«Я, как дитя, повалился на кровать, на которой ты изменяла мне, и там, с кинжалом у горла, погиб бы, если бы не появился Одуэн. Именно он, не в силах вырвать меня из железных лап нечестивца, убедил меня поклясться, что ценой жизни, которую мне сохранят, я никогда не раскрою тайны твоего падения и прощу тебя. Я согласился на эту низость, Эрмессинда, я согласился, потому что еще любил тебя, любил как дочь и как надежду и потому что боялся, что мои седины покроют позором те, кто смеялся надо мной, когда я брал тебя в жены. Я дал слово. Час спустя я бы взял его назад ценой собственной жизни, и через двадцать два года это воспоминание душит и гложет меня… Так вот я не хочу, чтобы мой сын получил в наследство мою беду, я не хочу однажды ночью услышать, как он требует пощады под ножом твоего сына, и бежать, чтобы сказать ему то, что мне говорил священник, ибо я, слабый и дрожащий, не смогу помочь ему: “Клянись, что простишь, клянись, что забудешь, тогда любовник твоей жены не убьет тебя!” Нет, нет, я не хочу этого… Не хочу! Не хочу!»
Эрмессинда молчала, а старик говорил с такой яростью, что казался сильным и здоровым. Сердце матери всегда находит высшие доводы, и Эрмессинда ради сына смирила гордость:
«Не все женщины, как я, не все утратили чувство долга, и Аликс…»
Хьюго посмотрел на нее с жалостью:
«Твой грех, Эрмессинда, великий грех! И, однако, я доверяю скорее тебе, виновной, чем Аликс, которая, я надеюсь, еще невинна! Лионель уедет. Я так хочу! Ты знаешь, что должна сделать. Я не хочу сообщать ему о своем решении, ибо он спросит, в чем причина, а я, возможно, открою ему ее».
«О! Нет, нет, – зарыдала Эрмессинда, – не заставляйте меня краснеть перед сыном! Я удалю его».
«Рассчитываю на тебя. Он уедет завтра!»
«На рассвете».
«Так позовите его».
«Нет, я сама пойду к нему».
Она вышла, а Хьюго позвал двух слуг, и они проводили его под руки в покои, так как день выдался трудным для старика, у которого осталась только одна сила – сила несгибаемой воли.
– Фи, фи, фи, – вновь прервал рассказчика поэт, – слабовато, ничего не скажешь. Пьеса окончена, тайна ненависти Хьюго раскрыта, любовь между Лионелем и Аликс тоже, любопытство удовлетворено, публика уходит или свистит. Опус не удался.
– Но мне кажется, – возразил Дьявол, – теперь самое время для развития страстей.
– Развитие страстей, – насмешливо повторил драматург, – что-то в духе «Заиры» или «Федры». Восемнадцатый и девятнадцатый века давным-давно создали подробный кадастр человеческого сердца. Мой дорогой соавтор (а если я напишу пьесу, вы будете моим соавтором, я поставлю мое имя на пьесе, а вы получите четверть всех прав), ведь не станете же вы утверждать, что развитие страстей зависит от исторического колорита?
– Исторический колорит в драме не представляется мне первоочередной необходимостью, – заметил Луицци.
– О! Тогда, – сказал поэт, – мы впадаем в трагедию выспренную или жалостную, что в стихах очень скучно.
– Простите, господа, – вмешался Дьявол, – мне кажется вы оба не правы. Страсть может иметь историческую окраску, поскольку страсти расцветают на почве нравов эпохи и отмечены ее особой печатью: слишком велико различие между суровым средневековым норманном, который завоевывает все шпагой, и рафинированным господином времен Людовика Тринадцатого, напичканного испанской галантностью и мадригалами, слишком далеко от повесы в кружевах времен Регентства, предающегося оргиям, до гусара империи, ухаживающего за дамами с хлыстом в руке.
– Возможно, – согласился барон, – но помимо развития страстей, помимо исторических особенностей есть еще развязка этой истории, и именно ее мне хотелось бы узнать.
– Да, да, послушаем, – поддержал его поэт, – за недостатком драмы там, быть может, скрывается повесть.
– Тогда я позволю себе продолжить, – сказал рассказчик, – и надеюсь, развязка докажет вам, что страсти не лишены исторического колорита, и, кроме того, в своем развитии они зависят от эпохи и ее нравов.
Итак, Эрмессинда осталась одна. Требование мужа, на которое она согласилась так быстро, когда супруг подавил ее тяжестью жестоких воспоминаний, теперь, когда надо было заставить себя сообщить о нем сыну, показалось ей чудовищным. Что сказать Лионелю, чтобы изгнание из отчего дома не показалось юноше отвратительным капризом невыносимого тирана?
– Она могла во всем признаться, – предположил поэт.
– О нет, сударь, нет, – возразил рассказчик, – материнская стыдливость подчас сильнее стыдливости девственниц. Сказать сыну, который всегда уважал мать как самую чистую и святую из женщин: «Я всего-навсего изменяла мужу»; внезапно сказать ребенку, который гордится именем, которое он носит: «Это имя тебе не принадлежит»; добавить к признанию ошибки признание во лжи, которая длится двадцать два года, – нет, это невозможно, никакая мать не пойдет на такое, по меньшей мере без ужасной борьбы, без…
– Без красивого монолога, – добавил поэт, – на самом деле – это повод для прекрасного монолога. Но после монолога как поступила эта мать?