Вид, с каким он со мной разговаривал, был еще суровее произнесенных им слов; я потребовал Исповедника, понадеявшись через него дать знать Месье Кардиналу, что со мной сделалось, и с его помощью вырваться из заточения, куда я нежданно угодил; но мне столь же мало было позволено говорить с Исповедником, как и с Комендантом. [405]
Я уверился в том, что если мне вот так запрещали разговаривать с исповедником, то только потому, что я слишком хорошо себя чувствовал, и никто не видел в этом никакой необходимости; тогда я притворился больным, дабы его ко мне прислали; я неистово требовал его, как человек, готовый отдать Богу душу. Но мне не желали верить на слово, и либо мое лицо опровергало то, что я говорил, или же просто жестокость была уделом такого сорта людей; я далеко не сумел добиться исполнения моей просьбы, мне даже не позволили повторно переговорить с тем, кто приказал запереть меня по прибытии. Я бы сказал ему на этот раз, кем я был, дабы он передал это своему мэтру, поскольку, наконец, я прекрасно увидел, как, пожелав действовать осмотрительно, я сам себя вогнал в то злосчастное состояние, в каком я находился в настоящее время. Однако, так как все, что бы я ни задумывал по этому поводу, оказывалось столь же бесполезным для меня, как и все остальное, я в конце концов принял решение сказать тому же самому человеку, кто во всякий день приносил мне поесть, раз уж я не видел никого, кроме него, поскольку он, очевидно, не желал, что бы я ему ни говорил, позволить мне побеседовать с кем бы то ни было, по крайней мере, пусть он сам скажет Коменданту, что я был человеком Двора. Этот лакей, кого в других тюрьмах назвали бы надсмотрщиком, но кто в этой именовался ключником, пообещал мне непременно все это ему сказать. Он обещал мне даже принести от него ответ к вечеру. Но вместо того, чтобы верно исполнить мое поручение, как он меня в этом заверил, он явился сказать Коменданту, якобы у меня голова пошла кругом, будто бы я пускаюсь на тысячи безумств и желаю выдать себя за Великого Сеньора; я даже устроил балдахин в моей комнате, лишь бы ничего не потерять из собственной важности; ради этого я сорвал полог моей кровати; я взгромоздил все это над седалищем из строительного камня; и вот там-то он меня обычно и находит сидящим; видно, там я будто бы [406] провожу мои торжественные приемные дни и наслаждаюсь моим помешательством во всем его блеске.
Объяснение помешательства.
Это было правдой, как он и говорил, что я сорвал полог моей кровати и пристроил его с этой стороны; но далеко не с тем намерением, какое он мне приписал; я сделал это лишь для того, чтобы соорудить себе укрытие от сквозняка, постоянно шедшего от окна и попадавшего как раз на меня. Так как в комнате было совсем мало света, я время от времени приближался к этому окну, в основном, когда хотел произнести кое-какие молитвы по моему часослову. Так как в эти моменты мне нужно было приподнять эти занавески, чтобы получить хоть какое-нибудь освещение, я их прицепил к гвоздям в форме крючков, что какой-то заключенный вбил там, очевидно, для пользования ими точно так же, как и я это делал. Это и было тем, что ключник назвал балдахином, а так как он заставал меня под занавесками раз или два, с моей книгой в руке, он или из-за коварства, или из тупости и придумал все, что сказал: Комендант, привыкший видеть, как сходила с ума большая часть заключенных, кого запирали там, внутри, не дав себе труда углубиться в это дело, просто причислил меня к тем, кому случилось потерять там рассудок. Он пожалел меня по этому поводу или же не пожалел вовсе, поскольку я не могу сказать наверняка, до каких пределов простиралось его сострадание к человеку, кто был ему совсем неизвестен.