Тщательно экипировавшись, мы вышли, взявшись за руки, спустились с четвертого этажа, встретили первую тетку, пообещавшую нас немедленно сдать в милицию на основании внешнего вида, и Женька зарыдала.
– Пожалуйста! Пойдем домой, я так не могу! У меня не получится, – зашептала она, и в прекрасных глазах появилось такое страдание, что я вручила ей ключ и доблестно провела мероприятие в одиночку. Женька была из семьи военного, в которой главным милитаристом была жена военного. За Женькиной успеваемостью можно было проследить, глянув на ее коленки. После каждой тройки матушка запирала в шкаф капроновые чулки и уносила ключ на работу, а после двойки доставала ремень. Стоит ли назидать о том, что после школы Женька пустилась во все тяжкие. Но тогда, возле дома, она отказалась от убеждений с той же легкостью, с которой впоследствии подруги часто оставляли меня доедать сваренную вместе кашу в одиночестве, удовлетворившись дивидендами причастности. И это было уроком, и я благодарна за него.
В девятом классе я попала в Школу юного журналиста при университете, где экзальтированные аспиранты, студенты, а то и просто исключенные по аморалке, выдаваемой за крутую антисоветчину, вешали пишущим детям лапшу на уши. Самым ярким представителем жанра был Володя, нереализовавшийся скрипач, журналист, библиофил, а впоследствии и режиссер, он переживал период нереализованности как социолог, но за неимением собственного багажа читал и давал нам конспектировать лекции профессора Левады, скандально уволенного из университета. Мифологизированный подростковым сознанием Левада, выученный наизусть за причастность к оппозиции, представлялся Солженицыным в квадрате. С таким же успехом мы учили бы таблицу Менделеева, убеди кто-нибудь в наездах советской власти на великого химика.
Но учиться все равно хотелось до изнеможения, наморщив от усердия лоб, у кого угодно, сутками напролет: «… сапожком робким и кротким за плащом рядом и рядом…»
Я училась одеваться в вязаные майки, вплетать бусинки в косички и объясняться в милиции – у хиппи, разговаривать с официантами, опускать глаза в бокал шампанского и устало рассказывать о личной жизни – у проституток кафе «Московское», читать стихи в пьяных компаниях, подвывая под Ахмадулину, – у андеграундных поэтов, разговаривать с попутчиками в метро, употребляя слова «экзистенциальный» и «трансцендентность», – у начинающих журналистов, садиться голышом на стул в скульптурной мастерской и, вместо того чтобы умирать от страха, басом говорить «мужики, вы меня простудите» или «если бы не деньги, сидела бы я тут перед вами с голым задом» – у пожилой спившейся натурщицы, учительницы, кстати, в прошлом…
Учеба предстояла по двум направлениям: на профессию женщины и на профессию личности, вместе эти образования тогда еще были непопулярны. «Дипломированную» женщину комфортнее всего было созерцать с закрытым ртом, а «дипломированную» личность женского рода – вне визуального ряда. Дозволения на оба ремесла одновременно общество выдавало крайне редко, и исключения несли на себе такую психологическую нагрузку, что их непременно вывихивало из золотого сечения. Карьеры, сделанные телом, подмачивали самооценку, а преуспевшие ортодоксалки ощущали пол не собственной, а напрокат взятой одеждой. Таким образом, в учителя годились только мужчины как существа наиболее гармоничные на данный исторический момент.
Собственная хромота стала занимать в голове еще меньшее место, чем в школьные годы, выбор жеста и поступка определялся уже «гражданской позицией», а не чувством неполноценности, что было особой формой кокетства с биографией. Отказавшись вмонтироваться в комсомол, я решила вписаться в хиппи, причиной чего считаю сумму здоровых инстинктов и нездоровое выведение оппозиционных персонажей из зоны критики. Что до комплекса неполноценности, то судьба, повинившись в моей хромоте, предложила компенсацию в виде фактуры. Экспериментальный опыт подтвердил, что на мой внешний вид возбуждаются восемь мужчин из десяти без всяких усилий и девять из десяти – с приложением минимальных усилий. Картину портили ортопеды, возбуждающиеся исключительно на мою правую ногу.
– Еще парочка операций, и вы будете ходить нормально! Думайте, деточка, думайте, вам ведь замуж захочется! – подбирались они, сладострастно разглядывая мои рентгеновские снимки. – Еще немножечко подрежем, подпилим, подцементируем – и в балете танцевать будете! – В балете мне танцевать не хотелось, да и два года, проведенные на больничной койке, в гипсе и на костылях, мало манили в сторону продолжения отношений. Первую операцию мне сделали в интересах диссертации лечащего врача, вторую – машинально, конвейерно, в комплекте с сепсисом и угрозой ампутации ноги. Люди эти продолжали любить резать и пробовать, но мне казалось, что я уже внесла достаточное пожертвование собственным телом в их профессиональное любопытство. Последний охмурял меня накануне первого замужества, злобно тыкая пальцем в мое бедро.