Мерсье, едва лишь остался один, тронулся с места и пошел прочь. В определенный момент курс его пересекся с курсом старого человека причудливого и жалкого вида, который что-то нес под мышкой, выглядевшее как сложенная вдвое доска. Мерсье показалось, он уже видел его где-то прежде, и, продолжая свой путь, он все задавался вопросом, где бы могло быть это где-то. Так же и у старика, для которого, как ни удивительно, прохождение Мерсье не осталось не замеченным, возникло впечатление, будто с этим чучелом он уже сталкивался, и некоторое время он занимал себя попытками вспомнить, при каких обстоятельствах. Вот так, пока они, тяжело передвигая ноги, удалялись друг от друга, каждый впустую занимал мысли другого. Но мельчайшая мелочь останавливает всех Мерсье века сего, шепот, достигающий вершины и обрывающийся, голос, твердящий о том, как чудесна осенняя пора дня, какое бы ни стояло время года. Новое начало, только не имеющее жизни в себе, откуда ей взяться? Явственней в городе, чем за городом, но и за городом тоже, где медленно по безбрежному пространству крестьянин будто блуждает, сбившись с пути, столь бесцелен, что ночь верно застигнет его вдали от деревни, неведомо где, и вокруг ни огонька. Времени не осталось, и однако как оно мучительно тянется. Кажется, и цветам давно уже пора было закрыться, и что-то вроде паники овладевает усталыми крыльями. Ястреб всегда поддается ей слишком рано, грачи поднимаются с пашен и слетаются к местам своих собраний, каркать там и препираться, покуда не стемнеет. Затем, когда уже слишком поздно, подстрекают снова трогаться в путь. День завершается задолго до того, как все это кончается, человек выбивается из сил задолго до того, как наступает пора отдыха. Но ни слова, вечер — сама лихорадка, бессмысленная суетливая мельтешня. И срок столь короток, что начинать не стоит, и слишком долог, чтобы не начать, тому, кто в этом времени пленен — безжалостно, как Балю[36] в своей клетке. Спроси у прохожего, который час, и он бросит тебе ответ через плечо, наугад, и поспешит дальше. Но можно не беспокоиться, то не ошибется сильно, кто каждые пять минут сверяется со своими часами, выставляет их по официальному астрономическому времени, высчитывает, хочет понять, каким же образом ему все это втиснуть — все, что он должен сделать до того, как нескончаемый день подойдет к концу. Или же, с усталым яростным жестом, он назовет час, который одолевает его, который всегда есть и всегда будет — час, сочетающий прелесть безнадежного опоздания с чарами преждевременности, час Никогда! — и никакого тебе размеренно ужасающего ворона. И это целый день, от первого тик до последнего так, точнее от третьего до дактилического предпредпоследнего, если учесть время, потребное внутреннему тамтаму, чтобы снова вколотить тебя в сон, и снова, еще раз, выколотить оттуда обратно. А между ними слышно все, каждое падающее просяное зернышко, оглянешься — и вот он ты, с каждым днем чуть ближе, всю жизнь чуть ближе. Удовольствие полными ложечками — ложечками из солонок — словно воду, когда то, от чего ты умираешь, это жажда, и небольшая веселенькая агония по капле, гомеопатическими дозами, о чем еще тебе просить? О сердце там, где положено быть сердцу? Ну-ну. Но спроси, напротив, у прохожего дорогу, и он возьмет тебя за руку, и поведет тебя сквозь живописный муравейник в то самое место. Это громадный серый то ли дом, то ли барак, он недсотроен и достроен никогда не будет, с двумя дверьми, для тех, кто входит и тех, кто выходит, и за окнами глазеющие лица. Не стоило тебе спрашивать.