Легкий ночной ветер встрепал волосы, когда Олаф подошел к перилам террасы, солнце оставалось неподвижным и равнодушным, как и статуя Планеты. И он уже не мог оторвать взгляд от маленького личика, не мог не искать на нем признаков гипоксии. Не надеялся, нет, - всей силой души, каждой своей клеточкой хотел, чтобы мальчик выжил. Не мечтал о том, как его сын вырастет, не строил планов, не представлял первых его шагов и первых книжек - только чтобы он жил здесь и сейчас. Любой ценой. Хотел так сильно, что готов был кричать. Валяться в ногах у Планеты и умолять…
Чтобы Ауне, выйдя на террасу, плакала от радости, чтобы они смеялись и кружились обнявшись - втроем. И Олаф целовал бы их обоих, и прижимал к себе, и кричал в океан: «У меня сын! Слышите, вы? У меня сын!» Чтобы из госпиталя высыпали все, кто принимал роды, и дежурившие в ночь врачи, и сестры, и санитарки, и истопники, и повара. Они бы тоже обнимались и улыбались, смахивая слезы с глаз, и поздравляли, целовали Ауне и хлопали Олафа по плечам…
Кислородный концентратор сохранил бы ребенку жизнь.
Мысль была нестерпима, от нее подогнулись ноги, и Олаф прислонился к перилам террасы, прижался лицом к махонькому свертку на руках. Он уже сбросил своего ребенка со скалы. Тогда, ночью, на Гагачьем острове. Как легко это вышло - не глядя в голубые глаза младенца! Он сам принял решение, сам отказался от спасения, а потом еще и согласился с ОБЖ, подписал бумагу…
Зачем, зачем он это сделал? Что от этого менялось? Красивый жест? Хотел порисоваться перед самим собой? Перед Планетой? Он мог не бросать кислородный концентратор в океан. Он мог вернуться за ним на Гагачий остров. Мог! И пусть, пусть мальчик не стал бы таким, как все здоровые ребятишки, но он бы жил, жил! А остальное неважно… И - да, теперь можно валяться в ногах у Планеты, теперь можно просить ее о милости и обвинять в безразличии…
- Прости меня, сынок, - выговорил Олаф тихо и сипло. - Это мое решение, моя вина… Только моя…
Мальчик смотрел сквозь него мудрыми голубыми глазами.