Назад мы возвращались на извозчике. Рано темнело, и город зажигался бесконечными огнями. Невский Проспект был в сплошном сиянии. Это так казалось тогда; вероятно, освещение Петербурга в 1912 году было более чем скромным по сравнению с огнями Елисейских Полей и Place de la Concorde в нынешнее время. Мы сидели в санях, завернутые мехами по глаза, снег от копыт лошадей летел мимо нас и всегда попадал в лицо, навстречу бесконечным потоком неслись другие сани, кареты, вейки, на лошадях были нарядные шелковые сетки, темно-синие, зеленые, темно-красные. Однажды мимо нас промчались сани с Андреем, кутавшимся в бобровый воротник:
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
Именно в эти годы Петербург переживал свой последний рассвет, был особенно блестящ, и утончен, и беспокоен — перед своей гибелью. В Бродячей Собаке сидела Анна Ахматова, Мандельштам; на Сергиевской, в доме Мурузи, принимали по воскресеньям Мережковские; жил дышал и писал Александр Блок. Я отдал бы половину моей жизни за то, чтобы мне в 1912 было не пять лет, а хотя бы семнадцать, чтобы я тоже мог ходить в Бродячую Собаку, пить чай у Мережковских, сознательно переживать последние дни этого обреченного и удивительного города.
Но в половине восьмого нас уже укладывали в постель, Марта еще полчаса читала про мурзилок, и потом тушился свет. Единственным отголоском литературной петербургской жизни сохранились в памяти удивленные рассказы отца и матери, попавших однажды случайно на какое-то футуристическое собрание. — У них в петлицах морковь, — рассказывала мать, — на лице рисунки, а самый главный в желтой кофте, и кривляется, и кричит.
На Захарьевской наши окна выходили на Конногвардейские казармы. В дни парадов мы не слезали с окон, любуясь лошадьми. Формы императорской гвардии действительно прекрасны. На улицах, не обращая внимания на шип фрейлейн Марты, я часто бежал за уланами и гусарскими офицерами, забегал даже вперед, чтобы лучше рассмотреть их каски с орлом, султаны, эполеты. Особенно мне нравилась уланская парадная форма: белый мундир, блестящий колет, летящий орел на сияющей каске. Уланские офицеры были похожи на северных римлян, они символизировали острее всего ту величавую, холодную и, м. б., пустую игру в империю скифских мужиков, которая велась Петербургом два столетия и окончилась в крови и грязи.
Около Александровской колонны еще стояли гренадеры в меховых шапках, дряхлые бородатые старики, они вымирали один за другим, но крепко держались за полковую честь и за привилегию охранять ангела и колонну. Я нерешительно подходил к старикам, у них глаза были красные от ветра и мороза, и немного боялся их косматости — шапок, бород.
Царь жил в огромном длинном дворце со статуями на крыше. Проезжая мимо дворца, я всегда жадно смотрел на окна — что, если подойдет Цесаревич, фотография которого в белой матроске, такой же как и у меня, висела в детской. Но Цесаревич в это время лежал в своей белой кроватке, истекая кровью, и заводил свои прекрасные и недетски печальные
глаза на странного, по-оперному разодетого мужика, которого, отчаявшись в докторах, приводили к нему с черного хода в огромный дворец со статуями на крыше.
Однажды, на Невском, когда мы гуляли, произошло движение; какие-то люди отодвигали толпу, собравшуюся мгновенно. Нас затолкали, но потом усатый городовой в медалях сказал: — Пропустите барского ребенка! — и я очутился на краю тротуара: мимо уже неслись сани, и в них сидел, прикладывая руку к козырьку, офицер с русой бородой в старой шинели, в белых перчатках. Раздалось «ура». Я долго не мог опомниться, узнав, что это проехал Царь, все хотел бежать за санями, чтобы лучше увидеть, но был разочарован тусклостью царского наряда — ни короны, ни мантии, ни державы в руках. Уланские офицеры были гораздо наряднее царя.
5. (Николаевка)