В маске мой отец — пчельник, пекущийся о пчелах, что жужжат вокруг него, прямо над ухом. Он зашел на пасеку, сложив руки на груди, у самых ключиц, будто пробираясь через крапиву. На правой руке видны синие клейма. На левой, между сухожилиями, три царапины: от кривого садового ножа, соскочившего с ветки, которую ему предстояло срезать; от шпор петуха, не желавшего умирать; от чьих-то когтей или ногтей.
Пчеловод зашел к себе в хибарку, в древний нужник, из которого убрали все специфические принадлежности. У него болела голова, трудно дышалось, его клонило в сон, туловище словно бороздили однообразные и яростные колонны мурашек. Он нес тяжелый, объемистый мешок с тридцатью шестью парами обуви, ботинок и сапог, стоптанных и замызганных его отпрысками. Сфузив ношу, он заметил, что держит в левой руке свой лесной топор, который ему ни к чему, и, швырнув сквозь фрамугу, избавился от него. Оконное стекло разлетелось вдребезги, топорище, дрожа мелкой дрожью, застряло. Очумевшие пчелы, опадая хлопьями пепла на волосатую грудь отца, жалили, не давая забыть, что он все еще жив.
Я как раз возвращался. Увидел топор и стеклянное крошево.
В углу окна пчелы соорудили гнездо. Дом был кирпичный, окна нараспашку, на балконе сушилось белье. В постройку они вложили только свою работу: расширили расщелину между кирпичами, раскрошили позеленевший и рыхлый раствор и теперь жужжали у меня над ухом почти так же, как осы, соорудившие гнездо в уголке благолепной картины в часовне святилища госпожи света. Те слегка оцарапали позолоту, из которой были сотканы сети рыбарей. Нас, порхая к деревьям, задевают бабочки. Шершни, преследуя лошадей, шибают нас по лбу. В фруктовом саду царит желтизна, оттенок отлагающегося по берегу ила. Что-то падает с крашеного потолка. Может, несколько чешуек с крыльев бабочек? Свет? Солнце? Нет, вновь позолота, которую ободрали своими крыльями летучие мыши. Она упала к моим ногам, это вовсе не золото, а штукатурка, гипс, из которого я сделан, ибо я, кажется, леплен не из персти, не из брения земного, которым оплывали прибрежные утесы, которое отделялось от скалистых склонов, которое являет собой помол ракушек и скарабеев, чистый песок и гравий, увертливый и рассыпчатый. Я, не иначе, вылеплен из мела, из смоченного мокротой мела.
А когда я смержу, я пахну как ты. Словно голова закатилась под шкаф и там преспокойно засохла, рыбья голова, кроличья или какая другая башка. Поблескивает треска, скисает молоко, сворачивается и застывает, смоквы сплющиваются и сочатся, гниют апельсины, высыхают и зеленеют, перед тем как рассыпаться пылью. Все было оставлено плесневеть, потом вымели порошок, который обрел желтизну серы и от которого облезал язык. То, что виднеется на траве, нечто золоченое, желтое как золото, этакие соломинки, трубочки, это всего-навсего нанесенная птицами, набранная по скирдам и навозным кучам солома.
Когда я смержу, я пахну как ты.
ПЕРВОЗДАННОЕ БЕЗУМИЕ
I
КТО-ТО
Произошло это уже давно и именно так, как происходит обычно. Именно так, как будет происходить раз за разом. Стены пошли трещинами, дома рухнули, потому что город трясло, а город трясло, потому что сланцевые холмы, на которых он был возведен, вздымались от разных волн и толчков. Среди тесаных камней, деревьев, людей воцарилось великое смятение. Никто не мог точно сказать, что было сначала, шум или толчок, зато кто-то припомнил, что катаклизму предшествовал чей-то крик или лай. Тот, кто знал, что именно происходит, еще глубже осознал происходящее. Тот, кто происходящего опасался, скончался от страха. Тот, кто не знал законов происходящего, так и остался в неведении.
БЕРГАНЦА