На перроне, у вагона, отчим и мама стоят, словно школьники: Трифонович держит маму за руку и смотрит на нее с нежностью. Он любит ее, я вижу это, и вдруг некрасовская строчка всплывает в памяти: «…живой печется о живом, а мертвый спи последним сном». Мне не в чем их обвинять. Пусть живут. Пусть любят. Пусть едут.
В нашей коммуналке тишина. Редкое явление. Циля на кухне творит форшмак, остро пахнет селедкой, луком и уксусом. Узбек стоит в коридоре, прислонившись к стене и задумчиво смотрит в потолок.
— Яхшимисиз, — произносит, глядя на меня маленькими черными глазками. В них печаль, безысходное отчаяние даже.
— Яхши, рахмат, — отвечаю с улыбкой.
Он в общем-то совсем неплохой человек, только невнятно говорит по-русски. Вот и теперь начинает путано объяснять, что уехал из какого-то Шур-Абада, так как брат стал басмачом, потом вернулся, был прощен, а в конце 37-го арестован и расстрелян.
— У мнэ балалар, дэти, апа, зина… Жна — па рузки. Спасает нада. Уехыл, панымаиш?
Я понимаю. Детей и жену (у него звучит «зина») действительно надобно спасти. Только куда он денется… Комнату в нашей квартире ему обеспечил два года назад тоже восточный человек и тоже из Узбекистана, его вроде бы дальний родственник. Помню разговор родителей. Отец: «Пусть живут. Приютиться людям надо где-то?» Мама: «Почему у нас? В городе полно свободных комнат!» — «Чем они тебя не устраивают?» — «Я не понимаю, о чем они говорят. Они странные!» — «А они тебя не понимают. И считают странной. Пусть живут». И тогда мама выдвигает последний довод: «Вчера их мальчишка накакал в ванной на пол. Ужас!» Отец долго молчит. «Понимаешь… начинает, явно пытаясь подобрать слова. — Они — дехкане, крестьяне. Жизнь у всех перевернулась, люди колесят, никак не успокоятся. Их пожалеть надо». И Уля вторит: «Они несчастные. Даром что басурмане». Н-да… Я смотрю на скуластое коричневое лицо. Родственника нет больше, сгинул. Рано или поздно такая же судьба ждет и Кувондыка. И его семью. И помочь нельзя…
Звенит телефон. Кувондык молча слушает и так же молча протягивает трубку. Высокий голос:
— Товарищ Дерябин? Сергей Алексеевич? Это из Большого дома. Завтра, после школы, часа в два — вас устроит?
— Что… устроит? — А сердце колотится, как петух в клетке и падает, падает. Ах, Федорчук, Федорчук… Сволочь. Ладно…
— Пропуск вам заказан. — И гудки, гудки, как трубы похоронного оркестра. Нарочно, что ли, они подгадали к отъезду отчима?
Ночь без сна. Школа без уроков. Что меня ждет? Анатолий Вячеславович замечает мою рассеянность, он, верно, чувствует, что я не в своей тарелке.
— Дерябин… Почитай нам из Блока.
Он знает, что я люблю этого поэта. Любовь пришла сразу, с первой строчки. Мир снов и грез, мир неведомой, неуловимой грани между бытием и небытием. Но и луч прозрения, истины. Ладно. И я начинаю:
— Да, знаю я: пронзили ночь от века Незримые лучи. Но меры нет страданью человека, Ослепшего в ночи. Да, знаю я, что втайне — мир прекрасен (Я знал тебя, Любовь!), Но этот шар над льдом жесток и красен, Как гнев, как месть, как кровь!
Анатолий взволнован, я вижу это. Долго говорит о предчувствиях Блока, о том, что «музыка революции» не всегда звучит в унисон душе человеческой. Смелый, даже безрассудный человек Анатолий, как я сочувствую ему, как он вдруг близок мне. И еще: урода Федорчука сегодня на уроках нет. Болен. Значит, обошлось и на этот раз.
Без пяти два вхожу в бюро пропусков УНКВД. Безликий парень в фуражке-васильке смотрит пустыми глазами.
— Дерябин? Документы… Нет? Ладно. Вот пропуск, — протягивает листок. — Второй подъезд, вас встретят.
Иду, ноги ватные, я не то чтобы боюсь (отчима нет, защитить некому в случае чего) — просто я ни разу не был в этом здании, его в анекдотах, на ушко называют «госужасом» (в отличие от «Госстраха»); однажды я невольно подслушал разговор матери с Улей (откуда мать узнала — бог весть. Отец никогда не делился с нею служебными новостями): привезли на допрос комиссара Артиллерийской академии, его арестовали в связи с делом Зиновьева, какую-то свою брошюрку комиссар некстати посвятил «руководителю ленинградских большевиков». Вели по лестнице, высоко, на последнем этаже комиссар предпочел смерть допросам с пристрастием и прыгнул в пролет…
Вот, теперь и я иду. Что-то будет…
Длинный коридор, сопровождающий идет сбоку, чуть позади, я ощущаю себя под конвоем. Молча открывает темную полированную дверь.
— Товарищ лейтенант государственной безопасности! Дерябин. — И исчезает. За столом у окна — лет тридцати, хмурый, в штатском. Долго смотрит, цепко, изучающе. Из последних сил стараюсь не уступить, не отвести глаз. У него словно две льдинки под бровями.
— Садись. Как дела в школе? Что проходите?
— Грызем гранит… — отвечаю вообще. Ему же неинтересно. Формальный вопрос…
— Нам требуется твоя помощь, Дерябин. С другим я бы по-другому поговорил (откровенно… а чего ему стесняться?). С тобой же — другое дело. Ты — наш. Мы — твои. Как члены религиозного ордена, да? — И, не ожидая одобрения или протеста: — Твоя одноклассница… Ну, эта? Лена, да?