Токио – это воодушевляющая полифония модерна, но одновременно глубокая, глубочайшая древность; город, который кажется совершенно свободным от позора вульгарности. Мимо бокового окна машины тянутся такие картины: благородные дамы, которые, не выказывая никаких эмоций, прогуливаются в тени двух солнечных зонтиков; меланхоличные деревья гинкго, прилепившиеся к старому каменному мосту, – аранжированные с таким совершенством, будто эту композицию составил некий художник; опять же тот самый очкастый полицейский, который – стоически, окаменело, близоруко – воздетыми вверх белыми манжетами регулирует уличное движение; затем – военный парад, из-за которого такси приходится свернуть и выбрать другую дорогу, вниз по роскошному бульвару и вскоре опять вверх: как во сне, проплывают они под бледным балдахином из светящихся пурпуром цветочных лепестков.
У него перехватывает дыхание: он любит то, что видит, здесь он мог бы остаться и создать что-то; да, какой-то аспект его сущности чувствует себя в Японии так, как если бы ему постоянно напоминали о чем-то давно забытом, чего сам он не мог пережить, и его охватывает совершенно непостижимое чувство удовлетворения: восхитительно, как этот пучок телеграфных проводов провисает там в середине; как парикмахер, с гребенкой в кармане халата, робко показывается на пороге своего парикмахерского салона и, прикрыв рот рукой, зевает; как пристыженная толпа любопытных рассеивается – после очередной мелкой, не стоящей упоминания автомобильной аварии; Нэгели кончиком языка пытается очистить свои зубы, покрывшиеся легким налетом.
Он чувствует что-то под ботинком, нагибается к полу такси и на ощупь отыскивает привлекший его внимание предмет. Это – карандаш, бледно-лиловый, забытый кем-то в машине. Нэгели катает по ладони звонкие грани найденного восьмиугольного тубуса и потом прячет его в карман пиджака, как если бы мог догадаться о мнемонических связях и собирался хранить карандаш лишь до тех пор, пока не поймет, что́, собственно, имелось в виду.
Швейцария и ее ограниченные нагромождения гор, эти лишь по видимости миловидно зазубренные массивы, морфологически дают о себе знать в мерзкой неуживчивости тамошних обитателей, которые, опираясь локтями на подушку, высовываются из кухонного окна и записывают что-то карандашом, если кто-то припарковался в неположенном месте, – а записывают они номер машины, чтобы позже ревностно настрочить донос на проштрафившегося водителя в кантональное полицейское управление. Однако даже они никогда не бывают так зловредны, как швейцарские чиновники от культуры, чьи ограниченные, мелочные взгляды гонят его, Нэгели, прочь из родной страны, вынуждая покидать ее так часто, как только возможно.
Он должен придумать для себя что-то новое, что-то еще никогда не существовавшее, пусть это и будет нечто ошибочное – да, именно в этом вся суть; уже недостаточно хотеть создать – посредством фильма – некую прозрачную мембрану, которая, может быть, позволит одному из тысячи зрителей распознать темный, удивительный колдовской свет, таящийся за вещами. Он должен создать что-то такое, что будет, с одной стороны, в высочайшей мере искусным, а с другой – вполне автореферентным. То хмельное видение, которое явилось ему много недель назад в Берлине, у Кракауэра и Айснер, и из-за которого он приехал в Японию, просто показало ему возможность – что вообще можно ступить на новый путь; но теперь он должен в самом деле совершить патетичный жест: снять фильм, распознаваемо искусно построенный, который будет восприниматься публикой как маньеристский и, главное, как совершенно анахроничный.
Это мог бы быть и фильм ужасов – но только, конечно, нельзя показывать жуткое так шаблонно, как предварительно сформулировал в разговоре с ним этот омерзительный Гугенберг в своем стеклянном фанфаронском бюро, в Германии. И не будет никаких вампиров, никаких испорченных, дегенеративных азиатов, и уж конечно – никаких молоденьких немецких барышень, позволяющих себя совратить. Вместо всего этого Нэгели должен суметь изобразить метафизику современности, со всеми ее гранями, – изнутри нынешней эпохи. Ему придется еще сколько-то времени подумать, но потом он поймет, как приняться за такое, – поймет через какие-то считанные дни, может, уже завтра.
Такси сворачивает в боковую улицу, и Нэгели жестами просит водителя, чтобы тот остановился слева и пару минут подождал. Он выходит; покачнувшись, останавливается на тротуаре и закуривает сигарету. Потом снимает шляпу и с легким неодобрением рассматривает свое отражение в боковом зеркальце машины, в то время как шофер обеими руками в белых перчатках сжимает руль и, тщательно соблюдая приличия, выжидающе смотрит вперед, не поворачиваясь в сторону Нэгели.