В тот день в Адмиралтействе через капитана Холла узнали об объявлении, напечатанном германским посольством в утренних нью-йоркских газетах, в котором пассажиров, по всей видимости, предупреждали, что на “Лузитании” плыть не следует{255}
. К концу дня новость была известна каждому британцу и американцу, кому случилось открыть газету. Теперь день отплытия корабля и его ожидаемого прибытия в Ливерпуль через неделю прочно укрепились в общественном сознании.Однако сотрудникам Комнаты 40 и посвященным в “Тайну” было известно куда больше: что германская радиостанция в Норддейхе передает расписание “Лузитании” и в море только что вышли еще шесть субмарин. Кроме того, в Комнате 40 знали, что одна из этих субмарин – U-20, которой часто доводилось губить корабли и людей, и что она держит курс к патрульной зоне в водах, куда заходят все грузовые суда и пассажирские лайнеры “Кунарда”, идущие в Ливерпуль, и где скоро будет проходить сама “Лузитания”.
Хотя данный набор фактов – целая стая субмарин, огромный лайнер, вышедший в море, несмотря на открытое предупреждение, – казалось, должен был вынудить адмиралтейское начальство ночами сидеть в своих кабинетах, капитану Тернеру не сообщили ни о новом всплеске подводных маневров, ни о грядущем появлении U-20. Не было и никаких попыток сопровождать “Лузитанию” или же дать ей приказ отклониться от курса, как поступило Адмиралтейство с судном в марте предыдущего года, а в январе – с “Трансильванией” и “Аузонией”.
Подобно всем остальным сотрудникам “Кунарда”, капитан Тернер понятия не имел о самом существовании Комнаты 40.
Внимание Адмиралтейства было сосредоточено в другом месте, на другом корабле, который представлялся ему гораздо более ценным.
Вашингтон
Пропащий
Тем временем в Вашингтоне мысли и воображение президента Вильсона все более занимала Эдит Голт. Весь апрель она была частым гостем на обедах в Белом доме; правда, приличия ради они с Вильсоном всегда обедали в присутствии других. Как-то они обсуждали книгу, особенно любимую Вильсоном, – сочинение Филипа Гилберта Хэмертона “У меня дома. Заметки о сельской жизни во Франции в мирное и военное время”. Вильсон заказал экземпляр из Библиотеки Конгресса. “Надеюсь, она доставит Вам хоть немного радости, – писал он в среду 28 апреля. – Более всего на свете я жажду доставить Вам удовольствие – ведь Вы дали мне столь многое!”{256}
Далее он писал: “Если сегодня вечером будет дождь, не соизволите ли посетить меня [и] немного почитать; если же дождя не
будет, что скажете о том, чтобы еще раз прокатиться?” Под этим он понимал поездки, которые ему так нравилось устраивать на президентском “пирс-эрроу”. Она отклонила приглашение – мягко, сославшись на то, что обещала провести вечер с матерью, – но поблагодарила его за собственноручно написанное послание, которое позволило ей “наполнить мой кубок счастья”{257}. Ее почерк сильно отличался от почерка Вильсона. Если у него буквы наклонялись вперед и шли по странице идеально горизонтальными фалангами, то у нее они падали назад, отклонялись в сторону и сбивались в кучки, представляя собой помесь печатных и прописных, там и сям попадались случайные завитушки, словно она писала в экипаже, катившем по булыжнику. Она поблагодарила его за то, что он закончил записку словами “Ваш искренний и благодарный друг, Вудро Вильсон”. Прочесть такое было особенно приятно в тот вечер, после целого дня, проведенного во мраке, в меланхолии, которой она, видимо, была подвержена{258}. “Подобное обещание дружбы, – писала она, – разгоняет тени, что преследовали меня сегодня, и Двадцать Восьмое Апреля на моем календаре озаряется праздничным светом”{259}.Заказанную книжку вскоре доставили в Белый дом, и в пятницу 30 апреля Вильсон послал ее Эдит, в ее дом на Дюпон-серкл, с краткой запиской: “То, что мне позволено разделять с Вами хоть какую-либо часть Ваших мыслей и пользоваться Вашим доверием, – для меня огромная честь. От этого дух мой вновь оживает, мне начинает казаться, будто моя частная
жизнь возродилась. Впрочем, еще прекраснее другое: это вселяет в меня надежду на то, что я смогу быть Вам чем-то полезен, что сумею оживить дни чистосердечным сочувствием и полнейшим пониманием. Воистину, это будет счастье”{260}. Еще он послал ей цветы.Стремясь оживить ее дни, он оживлял свои собственные. Здесь, среди мирового хаоса, в Эдит он обрел цель, которой способен был посвятить себя, что помогало ему, пусть лишь на время, забыть о предчувствии разрастающейся войны и о судьбах мира за окном. Она была для него “рай – приют – святилище”{261}
. Более того, ее присутствие помогало ему прояснить свои мысли об испытаниях народа. Вечерними поездками в автомобиле он говорил с ней о войне и о своих тревогах – так, как говорил бы, вероятно, со своей покойной женой Эллен, и это позволяло ему упорядочить собственные мысли. “С самого начала, – писала Эдит, – он знал, что может положиться на мое благоразумие и на то, что сказанное им не пойдет дальше”{262}.