Хоть Мара-смерть и отступилась от него, убралась в свой подземный чертог, где между снежных стен горят, но не греют ледяные костеры, Любене в ту зиму пришлось еще долго лежать. Сначала мучила голова, чуть дернешь сильнее – раскалывалась от внезапной боли, будто пополам лопалась. Удивительно, вроде и раньше по голове получал, Ингвар Крепкие Объятия однажды так приложил обухом огромной секиры Глитнир, чуть дух из нутра не вышиб, как пробку из пивного бочонка. А таких болей не было.
Потом голова утихла, прошла вроде, боль постепенно забылась. Но, как назло, снова воспалилась рана в груди.
Сам виноват, слишком рано вскочил, взялся упражняться с мечом Самосеком, торопясь вернуть мускулам силу, а суставам – подвижность. Намахался, а к вечеру розовая кожа на ране лопнула, и грудь опять закровила. Зловредный Хворь, хозяин болезней и телесной немочи, тут как тут – трясет холодным, проникающим под меховые покровы ознобом. Душит тяжелыми, страшными снами, причудливо сплетает зловещие ухмылки россов, и жалобное, умоляющее лицо Алексы, и лица из прошлого. Друзей – Гуннара Косильщика, Ингвара Крепкие Объятия, ярла Миствельда Хаки Сурового, добродушного Гули Медвежьей Лапы, недругов – ярла Рорика Неистового, ярла Альва Ловкого, ярла Торми Торгвенсона… Все они сплетались в непонятном, тревожном, безрадостном хороводе, в котором почему-то все время мелькала насмешливая улыбка Сангриль, уже вроде бы наполовину забытой. Отчетливо слышался ее голос: «Девушка должна сама позаботиться о себе – так, воин Сьевнар?» А глаза холодные, злые – лед замерзший, а не глаза. Еще хуже, чем во время их последнего разговора, когда Сангриль говорила, что будет принадлежать ярлу Альву.
«Зачем ты пришла? К чему видишься? – все пытался спросить Любеня. – Ведь ты же умерла, сгорела, тебя нет больше!» Но она лишь улыбалась без тепла и света. И все смеялась, смеялась без радости…
Из таких снов выныриваешь как из обморока – в липком поту и с отчаянно бухающим сердцем.
Мамка Сельга очень сердилась. Сказала – еще раз вскочишь, велю мужикам примотать тебя к лежанке кожаными ремнями.
Она может! И примотают. Так что снова пришлось лежать, разглядывать сучки на тесаном, потемневшем от времени потолке, перекатывать в голове бесконечные, иссушающие думы. Волком выть впору, зубами скрипеть от собственного бессилия! Он – здесь, дома, валяется как колода под присмотром и заботой матери, а она, Алекса, где-то там… Милая, нежная, желанная его… В далеких землях, в чужих руках…
Ему ли не знать, что значит рабская доля, когда не видишь ни синевы неба, ни зелени листвы, ни сияния солнца. Когда весь мир вокруг окрашивается темным и серым от горечи постоянного унижения.
Да жива ли? Выдержит ли? Не истает ли тоской и бессилием неволи, не наложит ли на себя руки, не видя другого спасения?
От таких вопросов у самого вздрагивало внутри. Не только своей болью болел, ее, воображаемой, ничуть не меньше. Может, потому и раны долго не заживали, что за двоих мучился. Сам это понимал, только успокоиться все равно не мог. Бежать, разыскать, спасти! Или – отомстить, принести головы убитых врагов, вытряхнуть как сор из мешка на ее могилу.
Воины моря называют месть священным огнем, что разжигают в человеческом сердце сами боги. Его не потушить водой, хоть вылей целое море. Огонь – да, правильно называют! Самому казалось, от этого огня он словно обуглился за долгую зиму. Почернел, наверное, как головешка. Если б хоть мог уйти за ней вслед, двигаться, действовать, искать ее – все было бы легче. Но как идти, если шаг шагнешь, а на следующем уже дрожат колени и подгибаются ноги? Куда идти, если зима замела все тропы такими сугробами, в которые проваливаешься по пояс даже на широких, подбитых ворсистыми шкурами лыжах охотников?
Старики оказались правы – зима выдалась лютая и многоснежная. То мело так густо и долго, что белые мухи, казалось, прямо на лету слепляются в комья, а то затихало, и за дело брался седой старик Карачун. До звона, до колючих иголок в воздухе вымораживал белизну лесов, и лугов, и рек, и, кажется, само небо.
Обычно родичи в начале зимы присыпают избы для тепла и спокойствия снегом по самые крыши, а тут даже не пришлось трудиться – без того насыпало как руками. И прорубь на Лаге приходилось расчищать не один раз в день, по обычаю, а два или три. Как-то Ратмир оступился, исполняя урок в свой черед, макнулся по колено в воду – так домой прибежал словно в ледяных сапогах. Отогревал потом ноги на горячей печи, во весь голос ругался от боли ломким юношеским баском. Покосится на лежащего брата, подмигнет весело и опять давай крыть все подряд – зиму, мороз, прорубь клятую, как и того недоумка, что наплескал вокруг проруби до скользкого льда. Сельга, конечно, шлепнула его по губам, чтоб не поганил избу дурными словами (рука у мамки маленькая, но быстрая на расправу), а сама глазами смеялась.
Любеня тоже похохатывал на своей лежанке. Когда приморозишься, а потом быстро отогреваешься, боль как клещами выворачивает, это известно.