Мы прошли в кабинет журналиста, кабинет, который меня ошеломил. Все здесь было вкус и богатство, но богатство изобретательное, до которого иному, дай и миллион, не достигнуть. Я оглядывался и вбирал все в себя. Так вот что существовало на свете, пока я в ничтожестве боролся за койко-место. Это мягкая белая медвежья шкура на полу, старинная тяжелая дворянская мебель, а не полированный модерн, но в углу новейшего типа торшер… Книги вокруг до потолка… Бронза… На стене Пушкин, а не Хемингуэй, но две картины в золоченых рамах явно в стиле сюрреализма (как выяснилось потом – Пикассо), а, конечно, не социалистического реализма и даже не критического реализма. Вот оно, сочетание. Вот он, высший ряд… Но одновременно я понял также, что люди, живущие среди всего этого и всего этого достигшие, не способны всем этим распорядиться в полной мере, и более того, создается впечатление, измучены всем этим. Так думал я, усаживаясь осторожно в роскошное кресло (я сидел в таком кресле впервые). Журналист тоже опустился в кресло, безразлично, скучно и без всякого аппетита. (Эти люди утратили вкус к жизни и к роскоши, а у меня еще сохранились нетронутыми целые пласты наслаждений, которые предстоит познать.) Щусев также ткнулся в кресло безразлично, правда, крайне сосредоточенный наверное на своем плане борьбы с журналистом. (Вернее, с Ритой Михайловной.) И все-таки его план это не мой план. Пока мне еще трудно со Щусевым бороться, тем более действия его пока мне на пользу, разумеется, до известных пределов. Я один. У меня нет никакой опоры. Какая прекрасная опора эта семья. Пять комнат, запах прочности и власти, исходящий от старинной бронзы и современных картин. Мысли о Маше, которые владели мной, когда я увидел похожую на нее мать, даже и на пользу, как я теперь понимаю, ибо они делают Машу не венцом, а этапом… Но меня ненавидят здесь все, кроме, пожалуй, Коли… Хотя кто знает, что с ним, после того, как он оказался запертым… Наверное, ему дали снотворное, иначе бы он среагировал на наш приход…
Так, несколько растрепанно мысля, погруженный в себя, я пропустил начало противоборства. Правда, вел противоборство Щусев, я-то здесь был сбоку припеку, еще не понимая, зачем он меня взял.
– Значит, вы отказываетесь направлять нужные суммы? – говорил Щусев.
Очевидно, этот вопрос он задал во второй или в третий раз, ибо журналист сказал:
– Если вы хотите переломить меня монотонностью вопроса, то вряд ли это удастся. И признаюсь, я вас переоценил. Вы удивительно ничтожная личность, и мне даже жалко, что я буду участвовать в общем показательном судебном процессе, если ваш шантаж увенчается успехом… Разумеется, в качестве свидетеля, но и того достаточно. Вы шантажируете меня тем, что покажете корешки почтовых переводов прошлых сумм, следовательно, докажете мое участие в вашем хулиганстве… И этим вы думаете меня запугать? – журналист хохотнул коротко и небрежно.
Ах, вот до какой остроты дошел разговор, пока я разглядывал мебель и вообще был сосредоточен на своем. Лицо журналиста выглядело теперь жестко, даже жестоко, причем, пожалуй, к себе и к своей семье, ибо я знал, что со Щусевым так говорить не следует. Это человек опасный и смертельно больной. Я видел, что даже и Рите Михайловне такой поворот в журналисте (ох, как часты, буквально ежеминутны были в этом человеке повороты), даже и Рите Михайловне, нашей главной противнице, такой поворот не понравился, и она, по-моему, помимо всего усмотрела еще и вызов себе и противоборство ее опеке, которая журналисту начала надоедать.
– Сколько вам надо денег? – быстро спросила она Щусева.
– Деньги нужны не мне, а России.
Я понял, что он на грани и колеблется между желанием примириться или сделать в противоборстве следующий ход. Но тут журналист, которым овладело капризно-злобное состояние, главным образом на себя и на свою прошлую покорность (это чувство мне знакомо), торопливо спросил, чтоб не дать Щусеву вернуться к покою и миру:
– Скажите, вы не родственник архитектора Щусева, строившего мавзолей Ленина?
В принципе вопрос был обычен и неудивителен, но только не в данной ситуации и не в данном развитии взаимоотношений, когда дело надо было закруглять. К тому же Щусева уже наверное по этому поводу спрашивали много раз.
– Нет, – начиная даже слегка дрожать, сказал Щусев с ненавистью (его прорвало). – Я другой… Меня в концлагере на ж… сажали…
Он выразился грубо, невзирая на присутствие женщины, и громко, (Весь разговор до того происходил по просьбе Риты Михайловны шепотом.)
– Замолчи, – не стесняясь нас, впрочем, поставленная в крайнее положение, прикрикнула на мужа Рита Михайловна.
– А мне надоело, – тоже выйдя из пределов, выкрикнул журналист, – разумеется, я совершил много непродуманных поступков в сталинские времена…
– Жертвам, на которых вы доносили…– перебил Щусев, – было безразлично, продуманы ваши поступки или нет.