Сходство того Петьки с Петром Сергеевичем исчезло. Да и не хотелось их совмещать. А может, и мне, нынешнему, тоже лучше существовать отдельно от моего детства, юности, от военной моей жизни? Все это были словно бы другие люди, которые жили когда-то, и только узкие шаткие мостки памяти соединяли их.
Я-то думал, что мы обнимемся, станем припоминать всякую милую всячину: как ловили уклейку, какой вкусный хлеб тогда был и что лес стал не тот и снег не тот.
Маленький округлый Дмитриев подкатился ко мне, примиряюще взял под руку, разъяснил ситуацию. Нескладуха происходит оттого, что нечем отметить встречу, купить сейчас негде, вот Петя и злится. Пригласить к себе домой и не поставить как следует — невозможно (о том, чтобы просто на чай пригласить, такое, конечно, в голову не приходило, и заикаться об этом было неприлично). Один шанс есть — выпросить у буфетчицы бутылку белого. Но отношения тут сложные, для меня если, под встречу с друзьями детства, она отпустит, ну, придется отблагодарить, как положено.
Так все и произошло, механизм сработал безупречно, разве что буфетчица несколько странно посмотрела на меня, не то с любопытством, не то со смешком.
Они нагнали меня на площади, сияющие, веселые. План у них был разработан, словно ритуал. Распить, не откладывая, в саду, и скамейка была определенная, в кустах, и тут же появилась, словно скатерть-самобранка, газетка, на ней луковичка, сморщенный огурчик и стаканчики бумажные.
— Бормотуха и есть бормотуха, — приговаривал Дмитриев. — Бормочешь от нее что ни попадя. Нет от нее полета. Вот белое — оно ум возбуждает. А еще лучше сухое. Я у грузин на стройке привык, расчухал. Виноградность, если в нее впиться, она душу веселит. Я думаю, что в старину русская медовуха тоже вверх по течению поднимала.
Восседая на скамейке, они оба преобразились. Стоило им сесть — и в них открылось домовитое веселье, появилась застольная учтивость.
— Вот ты считал, Петя, что нам вспоминать нечего, — мягко, со вкусом говорил Дмитриев. — А у меня, например, четыре Почетных грамоты. Значок есть заслуженного строителя. Напоминание? Это тебе не полька-бабочка.
— Не уловил ты, — Петр Сергеевич вздохнул, покачал головой. — Как бы это выразить. Внутри, пока не говорю, все понятно, начинаю передавать — слов нет. — Он снял шляпу, обмахнулся ею. — Грамоту дают за что? За работу. Отмечают нас за хорошую работу. Это же другое дело. — Лицо его сморщилось, покраснело от напряжения. — Вот если бы мне отметили что-то такое… — Он рукой изобразил нечто облачное. — Душевное достижение! Допустим, у меня взлетела такая сердечная минута. Найди ее теперь — была и сплыла, сбилась с памяти начисто. То есть я хочу выяснить — почему?
— Законно. Давай копай.
— А потому что никто мне ее не отметил! — В голосе его пропал хмель, он возвысился, чистый и звонкий. — Не надо мне награды. Мне показали бы ее, чтобы я глаза на эту минуту свои протер. Увидел бы ее. Чтобы ее в рамочку выделили, я бы ее повесил перед собою.
Мысль его была та самая, какую я искал.
— Точно! — Я даже взмахнул кулаком. — Абсолютно точно. Именно подчеркнуть необходимо в детстве, фиксировать.
Дмитриев был счастлив.
— Хорошо сидим! Петр Хохряков у нас талант! Будь у него время, он бы книги писал не хуже лауреатов.
— А мне что в рамку выделяли? — не отвлекаясь, продолжал Петр Сергеевич. — Страхи! Вот помню, как тетку судили за опоздание. Как за драку на празднике наших парней забрали. Мне родители одну сторону подчеркивали — того нельзя, это плохо, за это ремнем. И в школе тоже. Хоть бы разочек кто поднял, показал — вот какую ты доброту совершил.
— Согласен. Душе тоже поощрения и грамоты нужны, — с грустью и в то же время с восхищением согласился Дмитриев. — От ласки всякий человек хорошеет.
Но Петр Сергеевич сморщился, замотал головой.
— Опять ты, Сашка, вбок отклоняешься. Не прошу я благодарностей. Ты мне в детстве покажи, что запомнить в себе самом. Не чужого мальчонку ставь в пример, а меня, меня самого, понимаешь? А нас… да что нас, мы своих детей все тем же страхом воспитываем.
Мы пили по очереди из бумажного стаканчика, занюхивали луком, и трезвая отцовская печаль соединяла нас. Дмитриев пытался вспомнить что-либо выдающееся из своего детства. И все получалось либо драка, либо озорство.
— Отцы, — сказал я прочувствованно, — вот мы отцы, так? А в то же время мы сыновья. Сейчас у нас тот возраст наступает, когда оба эти чувства одинаково сильны… Но не в этом суть, — сказал я, чуть запутавшись. — Отцы наши мечтали про нас. И вот, допустим, твой отец увидел бы тебя сейчас. — Я повернулся к Дмитриеву. — Как бы он оценил тебя? Таким он хотел тебя видеть?
Острое лицо Дмитриева заиграло было ухмылочкой и тут же помрачнело.
— Подумаешь, — сказал он и сплюнул. — Не в дипломе дело… Слушай, брось ты мораль наводить, — беззлобно отклонил он разговор. — У детей своя жизнь, у нас, например, своя.
— Между прочим, никакого это касательства к нашему разговору не имеет, — строго поддержал его Петр Сергеевич.
Почувствовав что-то или из упрямства, я заладил свое: