Я должен был ее увидеть. Оставил машину, пошел пешком. Я преследовал ее, как шпион, вошел следом за ней в метро, в котором давно не ездил. Голова закружилась от толпы, я потерял ее из виду, но догнал довольно скоро. Я почти не сомневался – она выйдет на «Проспекте Мира». Она меня не заметила, шла как во сне, спотыкалась и плакала. Я стал противен самому себе. Впрочем, ничего нового нет в этом чувстве. Всегда был противен. Важно другое. Я догнал ее, изобразил удивление, всячески подчеркивал случайность встречи. А она вдруг обрадовалась мне. Впервые. Я не поверил своим глазам. Она стала рассказывать быстро, словно в бреду, что порвала с ним, больше не может этого вынести. Он обещал, что поговорит с женой, как только она вернется с гастролей. Катя вернулась десять дней назад, и все по-прежнему.
Оказывается, она молилась, чтобы взорвался самолет, чтобы автобус попал в аварию. Она думала, как было бы хорошо, если бы эта женщина, Катя, которая, в общем, ни в чем не виновата, никогда не возвращалась, исчезла. И вдруг фраза, от которой меня в пот бросило: «Кто-то из нас троих должен умереть».
Она говорила так громко, что стали оглядываться прохожие. Я потащил ее к какой-то скамейке, мы сели рядом, и я спросил: «Кто? Какие трое?»
Я-то, идиот, думал, что вхожу в этот заколдованный треугольник, но оказалось – нет. Он, она и Катя. В ответ – бормочет еле слышно: "Все кончится очень скоро и очень страшно. Пистолет выстрелит. Не важно, в кого… Спрашиваю: «Какой пистолет, Оленька?»
Она смотрит на меня безумными глазами и уже не бормочет, произносит четко, почти спокойно: «У меня в ящике стола лежит пистолет моего отца. Он маленький, очень удобный. Кто-то из нас троих должен умереть. Так не может продолжаться. Если я не решусь убить себя, то убью ее, эту женщину. А его не сумею. Она или я… кто-то должен».
Никаких слез, сухие решительные глаза. Я не помню, что говорил ей, вероятно нечто разумное, ласковое, я пытался ее успокоить, а она тряслась как в лихорадке. Руки у нее совершенно ледяные, а глаза пылают сухим, нехорошим огнем. «Оля, пока не поздно, отдайте мне этот пистолет. От греха подальше», – старался говорить спокойно, как бы даже равнодушно.
Молчит в ответ, смотрит на меня долго и пристально, потом нервно так губы облизывает и говорит:
«Какой пистолет, Феликс Эдуардович? Нет никакого пистолета. С чего вы взяли?»
Я знаю, ее отец был офицером. Мать, кажется, тоже. Что я могу, кроме глупых слов? Но слов она не слышит…"
Прежде чем перевернуть страницу, майор Кузьменко встал, размял спину, затекшую от долгого сидения, прошелся по комнате, закурил. А действительно, что мог сделать этот несчастный Феликс Гришечкин? Явиться к ней домой? Позвонить в милицию? Заявление написать? Что он мог, кроме слов? А слов она не слышала.
Следующая страница оказалась последней. Там было всего несколько строк. "5 сентября.
Она все-таки сделала это. Но промахнулась, попала в него. В этом есть нечто символическое… О Господи, в этом нет ничего, кроме кошмара, запредельного, безумного кошмара, из которого надо как-то ее вытащить… Хорошо, что все-таки он, а не Катя…"
Последние строки были написаны неразборчивым, нервным почерком. Рука дрожала, к тому же кончались чернила. На этом дневник обрывался.
* * *
– Еще молимся о блаженном успении новопреставленного раба Божия Глеба… – повторял пожилой протодиакон.
Катя не отрываясь глядела на бледный профиль мужа и старалась осмыслить, что видит его в последний раз. Даже не его, не Глеба, а просто мертвую оболочку. Но вместо торжественно-печального, смиренного чувства, которое должно возникнуть от глубокого многоголосья церковного хора, от сладкого запаха ладана и проникновенных слов заупокойного канона, на Катю вдруг накатила совершенно неуместная, неприличная злость.
«Глебка, кто же тебя? За что? – думала она. – Да, ты был ходок, гуляка, ты любил жить взахлеб, без оглядки. Но ты не был мерзавцем, ты врал по-детски, самоутверждался, гонялся за юбками. Но подлости не сделал никому. Не важно, разошлись бы мы в итоге или состарились вместе. Грызлись бы, как глупые собачонки, или стали бы чинной дружной пожилой парой. Важно только одно – ты должен был жить еще очень долго и умереть своей, естественной смертью, а не по чьей-то жестокой прихоти. У тебя своровали лет сорок жизни, не меньше. Наверное, я не смогу успокоиться, пока не узнаю кто. Трудно и страшно признаваться самой себе, что хочешь отомстить, тем более страшно, когда желание отплатить злом за зло накатывает в храме, во время заупокойной службы. Я не могу понять, где кончается острая, жгучая, как кислота, жалость к тебе, Глебушка, и начинается ненависть к тому, кто выстрелил в тебя из кустов. Они почему-то похожи, эти два чувства. И то, и другое жжет нестерпимо».
Она скользнула взглядом по лицам людей, стоящих у гроба. Тетя Надя, очень бледная, с мертвыми, прикрытыми глазами. Почти в обмороке. У нее убили единственного сына. Дядя Костя – весь в слезах, но лицо свежее, легкий, уже стариковский румянчик. Что-то в нем появилось от открыточного Санта-Клауса к старости.