«Вольво» желтого цвета появилась на дорожке без двадцати двенадцать. Джеймс неподвижно сидел на стуле, сохраняя спокойствие, как и собирался. Дверь пошел открывать отец. Джеймс готовился услышать вскрик или рыдание. Розамунда заткнула пальцами уши.
Входная дверь захлопнулась, на лестнице послышались шаги. Вошла улыбающаяся Мирабель. На среднем пальце ее левой руки переливался большой брильянт. Мать Джеймса поднялась и пошла к ней, протянув руки, заглянула в лицо и спросила:
— Ты нашла нашу записку? Конечно, раз ты тут. Мирабель, не знаю, что и сказать…
Мирабель не успела ответить, как в комнате появился отец Джеймса вместе с человеком, за которого та собиралась замуж, — эдаким большим плюшевым медведем с закрученными вверх усами. Джеймс поймал себя на том, что пожимает ему руку, — все было совсем иначе, чем он себе представлял. Мирабель, рассеянная, счастливая, лучилась улыбками, предлагая всем полюбоваться ее тонкой маленькой рукой с обручальным кольцом.
— Ты звонила в больницу? Что тебе сказали?
— Я не звонила.
— Не звонила? Но как же…
— Я и так знаю, что он в порядке, Элизабет. Зачем мне, спрашивается, строить из себя дуру из-за того, что он выпил полбутылочки подкрашенной водицы?
Джеймс пристально посмотрел на нее. Веселье разом схлынуло с нее: она поняла, что сейчас сболтнула. Рука метнулась вверх, чтобы прикрыть рот, густая краска залила лицо. Она сделала шаг назад и потянула Гилберта Колриджа за руку.
— Боюсь, вы недооцениваете моего сына как токсиколога, — сказал отец Джеймса, а Мирабель отняла руку от лица, сделала серьезную мину и сказала, что им пора — надо поскорее дозвониться.
Теперь Джеймс все понял. Комната медленно снялась с места, пошла кругом и никак не могла остановиться. Он знал, что сделала Мирабель, и, хотя это не станет концом его жизни, не испортит его будущности, случившееся останется с ним навсегда. По глазам Мирабель он понял: она знает, что он знает.
Гости и хозяева сейчас двигались в сторону вестибюля, со всех сторон сыпались извинения, благодарности, пожелания спокойной ночи. Окружающее пространство постепенно приняло свои обычные размеры и форму. Джеймс заговорил с Мирабель впервые за день, и голос у него осекся:
— Спокойной ночи. Жаль, что я был таким дураком.
Она поняла, что он хотел сказать.
Джон Ле Карре
Неразлучные
Вступление к новому изданию «Шерлока Холмса»
Перевод Т. Казавчинской
Доктор Ватсон не записывает истории, он с нами разговаривает. С эдвардианской учтивостью, у тлеющего камелька. Голос у него ровный — без взлетов и падений. Ясный, энергичный, как и подобает случаю. Голос далеко не глупого колониального британца — в твидовом костюме, пребывающего в мире с собственной особой. Обладатель костюма вволю попутешествовал. Поколесил по свету, что называется, понюхал пороху. Но за границей так и не прижился. Он
Тонкие чувства приводят доктора Ватсона в смущение. В искусстве он не силен. Зато, как и его создатель, он один из лучших рассказчиков, каких только знал мир. В тех редких случаях, когда он уступает сцену Холмсу, мы ждем, когда он вернется. Холмса, сложного, блестящего, стремительного, неуемного, небезопасно оставлять одного. О нет, он в полном порядке. Отлично маскируется, умеет залегать на дно, гримироваться так, что мать родная не узнает, притворяться мертвым или умирающим, прочесывать опиумные притоны, вступать с Мориарти в рукопашную на краю уступа, обводить вокруг пальца кайзеровского шпиона. Но все это не меняет главного — того, что сам по себе он лишь половина личности, а полной становится, лишь когда верный Ватсон вновь берет повествование в свои руки.
Слава богу, ни кипы ученых трудов, ни глубокомысленные диссертации чиновников от литературы не могут объяснить, почему один авторский голос нам слаще другого. Отчасти это вопрос доверия, отчасти — вопрос хороших или дурных манер рассказчика, отчасти — его авторитета или отсутствия такового. И отчасти — вопрос красоты, но в очень малой степени, совсем не в той, в какой бы нам хотелось. Я жажду, чтобы меня очаровали как читателя, причем с первых же строк или уж никогда, из-за чего на моих полках теснятся ряды книг, бог весть почему брошенных на двадцатой странице. Но если уж я поддался авторским чарам, дело сделано. С самого детства Конан Дойл приобрел надо мной власть. Я люблю его бригадира Жерара, и его свирепого пирата Шарки, и его профессора Челленджера, но больше всего я люблю Холмса и Ватсона. Такую же власть он обрел над моими сыновьями, и я с удовольствием наблюдаю, как мои внуки один за другим подпадают под его обаяние.