Иисус призывает — в духе восточного пассивизма — оставить заботы о хлебе насущном и отдает предпочтение созерцательной Марии перед суетной Марфой. В связи с парамитой — переправой на другой берег, где живут бесы, вошедшие в свиней, водными чудесами (отголосками культа палестинского бога Дагона), выбором осла для въезда в Иерусалим и т. п. — вспомним, что родина Иисуса, Галилея, еще незадолго до его рождения была языческой.
Воинствующее раннее христианство видело в сходстве языческих обрядов с христианскими бесовское издевательство над святыней. Более дальновидные богословы, однако, распознали всечеловеческий смысл христианской символики.
Учение Христа, перенесенное на греческую почву, вобрало элементы платонизма и кинизма — школ, отходящих от одного корня (Сократа) и долгое время занимавших полярные позиции, но в эллинистический период заметно сблизившихся. На другом конце света, в древнем Китае, платонизм и кинизм находят свои параллели в конфуцианстве и даосизме.
Поразительно, на сколь малом пространстве состоялось земное странствие Иисуса и какой длинный путь прошли Конфуций, и на полвека позже Платон, в безуспешных поисках идеала нравственности и государственного устройства. И киническая критика платонизма, и даосистская критика конфуцианства опирались на представление о естественном человеке, близости природе, непрерывном духовном развитии-становлении (пути, дао). Идеи киников преломились в учении Франциска Ассизского, религиозном романтизме и экзистенциализме подобно тому, как даосизм стал одним из источников дзэн-буддизма. Когда экзистенциалист пишет: «Принципами единственно разумной свободы становятся здесь божественная отрешенность приговоренного к смерти, перед которым в одно прекрасное утро откроются двери тюрьмы, невероятное равнодушие ко всему, кроме чистого пламени жизни, смерть и абсурд,» — то не повторяет ли он слова дзэнского мастера, приведенные японским исследователем Д. Судзуки:
Мир как воля
В тот период, когда инстинктивные действия постепенно переходили на сознательный уровень, человек активно искал — и, случалось, находил — назначение окружавших его разнообразных вещей. Валялся, казалось бы, ничем не примечательный обломок кремня, но мастер уже видел в нем наконечник стрелы, оставалось только заострить, как бы вывести скрытое назначение наружу (так и Роден считал, что лишь высвобождает фигуру из глыбы мрамора). Первое обобщение сознания, вероятно, заключалось в том, что все вещи для чего-нибудь пригодны, нужно лишь раскрыть их назначение, в котором заключается их смысл как проявление их сущности.
Человек осваивал сущности с помощью знаков — изображения и слова. Древнейшие произведения искусства (например, женские фигуры в виде трех выпуклостей — живота и грудей), как и древнейшие имена, относились не к видимости, а к сущности. Дать (узнать) имя означало овладеть сущностью (творец предложил Адаму дать имена всем тварям — как бы вступить во владение природой).
Но многие вещи крепко держали в себе свою сущность. Проникнуть в тайну их имен, овладеть ими можно было лишь волевым усилием, особым состоянием сознания, достигаемым с помощью магических процедур. Магия была состязанием воли человека и вещи, на исход которого влияли воли других людей, вещей и богов. Мир магической эпохи был таким, каким он много тысячелетий спустя привиделся Шопенгауэру — столкновением воль.
Язык, искусство, философия появились на магической стадии духовной эволюции. Это спорное утверждение, но я постараюсь обосновать его. Конечно, и животные тоже постоянно издают какие-то звуки, частью выражающие их внутреннее состояние, частью сигнализирующие опасность или ещё что-то внешнее. Но Слово, которое творит, лечит и убивает, не находится в прямой связи с этими шумами. Слово — это звуковое оформление магических символов, подобно тому, как рисунок — их графическая, а танец — их пластическая форма. Свидетельство тому — изысканная метафоричность речи исландцев из древних саг или индейцев с берегов Амазонки, ещё не приобщенных к современной цивилизации. Лишь на более продвинутых стадиях произошло разделение функций чисто информационного сообщения с его убогой образностью и ритмического языка поэзии, сохранившего много общего, по форме и назначению, — с магическим заклинанием.
Жест оратора, рисунок мелом на доске, сопровождающий научный доклад — что это, если не наследие магического действа, в котором волевое воздействие слова подкреплялось волевым воздействием изображения и танца?