«Красота», поменявшая ценностный знак с положительного на отрицательный, превращается в «красивое»[179]. Эта «красивая красота» обессилена в своей самодостаточности и имманентной гордыне, она не способна к творчеству добра, у неё нет своего места в бытии. «В мире, изображаемом Достоевским, – говорит современный автор, – ни один вид красоты не мог изменить жизни <…>»[180]. Красота без положительно-этической составляющей – это как воздух с удаленным из его состава кислородом. Никого не спасет красота, отрешенная от добра: «Удивительное лицо! – ответил князь. <…> Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она, ах, кабы добра! Все было бы спасено!» (8, 31–32).
Метафизически тайна себе и только себе принадлежащей красоты в том, что она закрыта для Другого (или открыта ему своими зловещими энергиями) и, будучи имманентно «ничейной», неспособна к трансцендентным прорывам в Иное Мира, т. е. в ту область, где человек наедине с Богом и на пороге Страшного суда определяется в своей последней доле. Мир, из которого изъята красота, пуст метафизически и бытийно бессодержателен, он безобразен и безобразен, он открыт свободным инспирациям Мирового Зла. Конечно, прав старец Тихон: «Некрасивость убьет» (11, 27).
Есть одна категория, в которой фиксируется нечто среднее между внешней красотой и внешней красивостью. Это категория изящного (и родственные ей категории нежного, жалкого, хрупкого, малого и детского). В изящном[181] красоте внутренней дан шанс обнаружить себя в формах овнешненного: в жесте, интонации, вкусе, привычке. Версилов изящен по-европейски, в Иване Карамазове есть изящество барина (с тем кардинальным отличием, что его «изящное» не совпадает с «благородным», что предположено самой семантикой «куртуазности»). Изящное дискредитировано в мелком эстетизме Тоцкого, человеке «изящного характера, с необыкновенной утонченностью вкуса» (8, 33; домик в поместье для маленькой Настасьи убран «особенно изящно» – 8, 35), в обличениях Ипполита, в эстетике преступления (глава «У Тихона»).
В поведении и внешности самого Достоевского никакого изящества не было: он не был комильфо и человеком салона, сбивчивой была его речь в непосредственном общении (не считая, конечно, публичных выступлений: «Пушкинская речь» – шедевр риторического изящества).
Уязвимость «красивого» и «изящного» (как равно и барочной «куртуазии» Петровской эпохи, или байронического дендизма пушкинского времени[182], или увядающего шарма последних аристократов Серебряного века[183]) в том, что они несубстанциональны и есть инструменты декоративной эстетики, а в плане психологическом мотивируют театрализованное поведение, эстетские манеры и жажду «красивой жизни». На этом фоне «красота» лишний раз утверждает свою сущностную природу, в ней суммируется телеология Божьей провиденции, на ней сбывается промыслительный план Божьего
Домостроительства Святого Духа[184], к ней призваны все человечески значимые элементы Всеединства, Собора и Мировой Экклезии. Эпоха позднего Средневековья могла позволить себе изображать Христа в облике изящного рыцаря[185] или благообразного и по моде облаченного шевалье. Но у Бога нет изящных манер[186].
«Изящное» у Достоевского категория предикативная, приложимая к сугубо светскому миру и онтологическим статусом не обладающая. Это светский дериват «красивого».
Слезы Мира
Достоевский прекрасно осознавал такой существенный момент христианской жизни, как «слезный аспект мира»[187]. Не будем перечислять плачущих героев Достоевского – их более чем достаточно; оставим в стороне и сцены истерии, и прочие излишества. В этическом смысле самое драгоценное в христианской слезе – это слезы покаяния. Вот совет святого чудотворца, епископа и раннего представителя философии Сердца: «Плачи, пока время не ушло, пока полезны слезы; плачи, да не во веки не наплачешися; да утешишися: блаженны бо плачущие яко тии утешатся (Мф 5,4)»[188].
Слезы утешения и слезы радости, слеза умиления и покаянная слеза, слеза припоминания и слеза по утраченной юности, слеза жалости и слеза прощания, слезы встречи и слезы над могилой, слеза отчаяния и слеза неизбывного горя – все это у Достоевского есть, но «поэтика слезы» не изучена совершенно[189]. Отметим, что первичное в этом словесном перечне принадлежит семантике покаяния и горя: общеславянское «плач» («