Но если так, если жизнь — это сон, то «рано ль, поздно ль — будет пробужденье, И должен, наконец, проснуться человек», должен стряхнуть с себя сонное отупение, должен взглянуть на себя и понять — что жизнь уходит, миг за мигом, час за часом, сон за сном. Что изо дня в день «подвиг бесполезный» подменяется «полезными» грезами и предательством самих себя. Сон самого Тютчева беспокоен, это даже не сон — полудрема, минутное забвение перед кошмарным пробуждением. С возрастом сон портится, приходят долгие бессонницы, часы «ночного» бдения — когда всеми органами чувств улавливаются нездешние звуки: вздохи мировой тоски и утробные завывания вечности. Тютчев оставался один на один с бесконечностью времени и пространства. О чем думал он в такие минуты? О прошлом или о будущем? Проходила пред его взором вся его изнывающая жизнь или воображение рисовало картины конца, на которых он — одинокий и усталый путник — стучится в последнюю дверь? Что представлялось ему отрадным — жизнь или смерть, время или вечность? Зная натуру Тютчева, можно полагать, что он думал обо всем — не делая выбора, не отдавая предпочтений. Он жаждал жизни и смотрел в глаза смерти. В пределах вечности (если у вечности есть пределы) они сливались в одно, становились сестрами-близнецами, неотличимыми и одинаково желанными, как в одном из тютчевских стихотворений:
Любовь — главное самовыражение жизни, самоубийство — аристократ среди смертей. И так похожи… И какая же борьба идет между ними в мире людей и в душе Тютчева! Жажда жизни принадлежала одному из его миров: миру внешнему, миру любви, политики, литературы. Жажда смерти, хаоса — другому: мистическому, внутреннему. Между ними шел непрерывный «роковой поединок». Оба мира необходимы ему, но ни один из них не мог дать твердой почвы под ногами. Мир мистико-онтологический слишком равнодушен к человеку, который в нем — лишь былинка, мир материальный слишком непрочен, подвержен тлену. Тютчев не ощущал себя полновластным хозяином обеих территорий, он был лишь контрабандистом, незаконно проникавшим туда. И постоянный надлом, надрыв, разорванность его душевного состояния, тревога и «судорога бешенства» были платой за эту неполноправность, незаконность. Соединить обе части души, разрываемой двумя мирами, могла только вера. Она стала бы посредником между ними — между вечностью и небытием. Тютчев не мог не знать этого. Но… Знание и рассудок не приводят к вере. Вера как способ жизни была отринута им. Однако, не став и безбожником, Федор Иванович навсегда поселил у себя в душе тоску по благим небесам и «животворному гласу» Господню.
Ему не нужно было просыпаться от глухого и слепого человеческого сна: сон не шел к нему, заснуть не давала беспредельность, покинутость, заброшенность метафизического одиночества. Тоска и ужас были плодом немилосердной бессонницы в передрассветной туманной мгле. Не может человек жить без сна, даже такого — погружающего в наркотическое одурение иллюзиями и галлюцинациями. Чтобы избавиться от нечеловеческой тоски, Тютчев, наоборот, жаждал сна, «одурения» «праздником» жизни, поглощения сиюминутностью. Он оглушал себя впечатлениями, гнал от себя ужас и отчаяние блеском светскости, заботами политики, муками любви — всем разноцветьем жизни. Он лечился от «ночной» тоски и бессонницы «дневной» суетой и зрелищем людского мира. Но лекарство помогало не всегда — и не в полной мере. Тоска настигала Федора Ивановича в самые «неподходящие» моменты, и тогда он без зазрения совести покидал придворные церемонии, на которых по долгу службы должен был присутствовать, и часами бродил по городу, удивляя прохожих своим раззолоченым одеянием. Минуту назад он «пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой, или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»[80] — восклицает Иван Аксаков.