В последнее время к ним в гости зачастил угрюмый остряк, бывший однокашник матери по художественному училищу, ныне бесприютный художник Елашев — мужик со жгучими и проницательными глазами, слишком неопрятно заросший для того, чтобы в этом не чувствовалось умысла. Он как будто всерьез хвалил Колины рисунки и восхищался Людмилой Васильевной, а именно тем в ней, что она никуда не лезет со своим творчеством. Ему надоели женщины-художницы, женщины-поэтессы, женщины-доценты, он искал общества «простой нормальной бабы, которая нынче перевелась». Не вполне ясно было, как Людмила Васильевна относится к нему. Во всяком случае, Коля этого не понимал. Сам он к Тарзанычу (училищное прозвище Елашева) и к его комплиментам в свой адрес серьезно не относился. Тарзаныч прежде работал в швейном техникуме, преподавал рисунок, но очень недолго: ему предложили какой-то выгодный заказ, и он доверчиво решил, что теперь так оно и будет, и уволился. Но заказов после этого больше не последовало, и Тарзаныч скрепя сердце устроился в кинотеатр оформителем, малевал киноафиши. В них он вкладывал всю свою иронию к современному киноискусству и, вывешивая на улице очередной свой шедевр, обзванивал всех друзей и знакомых, приглашая их на вернисаж. Не жалея ни сил, ни времени, Тарзаныч малевал огромные, тщательно выписанные полотна, по которым внимательный и благодарный зритель мог проследить всю историю мировой живописи. То это была киноафиша, исполненная в духе старых мастеров, пародирующая самого Леонардо, только в образе Мадонны Литты выступала популярная актриса театра и кино Н. Гундарева; то это оказывалось полотно в стиле парижских забияк-импрессионистов, с бликами света на человеческих лицах, с трепещущими под порывом мистраля нарядами женщин, а то напоминающая народный лубок афиша «Калины красной» с выразительно-насупленным Шукшиным, сидящим боком к зрителю на береговом откосе. Временами доходило и до откровенного хулиганства, в открытую попахивающего иноземным авангардом. Несколько раз Тарзанычу уже предлагали подать заявление об уходе, и лишь заступничество Людмилы Васильевны всякий раз спасало бедного живописца от голодной смерти. Раз в год он обязательно ездил в Москву, обегал там выставки и возвращался, как правило, страстно разочарованный.
— Этюды, этюды, ничего, кроме этюдов, — горько жаловался он Людмиле Васильевне. — До того, подлецы, насобачились, куда там Гогенам и Сарьянам, такая техника, что Пикассо умер бы от зависти. Стены увешаны такими этюдами, что просто ах; вот, думаешь, гениальные, мерзавцы, а прошел всю выставку насквозь — и что? Ни одной картины, ни единого полотна — все только этюдики, аж в глазах рябит. Так и хочется сложить эти дроби в одно целое, только не получится. И вообще, — тряс он кулаком, грозя кому-то, — кажется, что жизнь — все, что было в ней ценного, — с каждым годом оседает, прячется в какие-то щели, сворачивается в закоулки, и тебя только на то и хватает, чтобы выскрести какую-нибудь ячейку и после этого почитать себя за великого человека. Такова селявуха, — горько говорил Тарзаныч, вооружась суповым половником и заглядывая в кастрюлю, — мы уже не можем забрасывать сети в наши измельчавшие реки, рыба не пойдет потому, что ее нет, а нам остается только ловить удочкой, долго и потно имитировать процесс...
Мать хмыкала и что-то уж слишком сочувственно кивала ему — для того, наверное, чтобы Коле не увиделись в этом жалость и насмешка.
— Таланты дохлые, вялые, однообразные, как камни на мостовой, витаминизированные, ненастоящие, сами себя выявляющие наспех, но и толпа талантов не может заменить одного гения, и куда они только подевались, гении, — в театре, в музыке, в литературе, в жизни, наконец? Все мы только бледные эскизы, наброски самих себя, вымерших, исчезнувших, и ум наш плосок, пошл и одинаков...
Для себя, или, как он говорил, для души, Тарзаныч рисовал с дотошным реализмом пейзажи (особенно с видом на церковки), от которых у обывателя увлажняются глаза, все в них было мило и похоже, как похож человек на собственный труп. Ах, эти Тарзанычевы акварельки, бедные зеркальца, которые прикладывают к устам, чтоб убедиться... Но человек был добрый, суматошный, благодарный за то, что его пускали в дом и выслушивали за тарелку супа, охотно удовлетворялся ролью друга женщины, ни на что не обижался, забивал гвозди, чинил утюги.
Коля, пока Тарзаныч разговаривал с матерью, обыкновенно рисовал его, сидя на складном парусиновом стульчике, который мать всегда брала с собой на этюды, расстелив на полу ватман и наступив на его края ногами, он рисовал Тарзаныча сангиной: пять минут — и ватман с готовым портретом отлетал от ног, пять минут — еще один набросок.