Вот такой был поэт. Была такая группа деятелей искусства, которые писали о революции от чистого сердца. И художники. Петров-Водкин, который тоже писал о революции от чистого сердца. А раз так, значит, в запасник такой парадокс. Потому прекрасное творчество Петрова-Водкина до сих пор мало кому известно. Были какие-то одна или две коротенькие выставочки, и... вот вам и певец революции... его запрятали в запасник эти бюрократы, наводнившие Союз художников и устраивающие в год по несколько выставок, все торжественно изображают: Кремль, Ленин, идущий по льду Финского залива, и т. д. Везде, во всех картинах, не искусство и не вдохновение, а литературное содержание составляло основу - прямо берут из истории партии кусочек какой-то и иллюстрируют... А Петров-Водкин, величайший певец революции, прошел стороной, и не одного поколения, а двух или трех мимо. А еще Смеляков был, поэт, которого я считаю советским Гейне. Его запрятали в тюрьму. А это великий советский поэт. Он не литературщину гонит, а вдохновение, вдохновение... Эти поэты и художники - они показывали народу, что революция - дело живое, а не плод какого-то сочинительства. Это все восторженные художники. И вот какая закономерность: ударяло все по ним. Хлоп - и Смеляков на 25 лет... Вот ведь что происходило.
Таков был и наш Прокофьев, который в начале своего творчества чем-то был похож на Петрова-Водкина, но его постигла другая метаморфоза. Он стал бюрократом. Он стал толстым послушным бюрократом. Угадал силу, которая против Смелякова, Петрова-Водкина и еще многих прекрасных творцов себя проявила. Угадал и принял надлежащую позу. И был замечен. Сидит за громадным письменным столом.
Я вошел, ведомый под руку этими товарищами, и ослеп от восторга. Не вижу никакого важного начальника. Передо мною был тот, кто направлял меня в молодые годы и перед кем я до сих пор преклонялся. И такой восторг, видимо, заметен был во мне, что поэт в нем смутился и опустил глаза.
Я так, ничего не видя, прямо к нему устремился. А он помолчал немного и сказал низким голосом: "Вот что, Дудинцев, вот тебе билет, давай садись и поезжай в Москву. Тебе здесь, в Ленинграде, делать нечего". И смотрю, лежит билет приготовленный. И я поехал в Москву.
Оказалось, тогдашний секретарь обкома, Фрол Романович Козлов, выразил недовольство... Почему же Фрол Романович рассердился? Произошло вот что. Накануне или за два дня до того выступал я в Ленинградском университете...
Организовано это было так: в Египте есть такая аллея сфинксов. Между этими сфинксами могут ходить только жрецы. Так вот и мы шли - студенты и я - по этой длинной аллее, но сфинксы все были такие здоровые на подбор крепкие молодые милиционеры. Как бы специаль-но настораживали, студенты уже с порога чувствовали, что будет что-то особенное - не зря же эта гвардия стоит. Гиганты. Значит, ожидается нечто.
Входим в зал. Большой. Полон студентов. Я - на возвышение, сажусь за стол. Около меня - академик Александров, ленинградский ректор. Худенький и очень нервный, все время оглядывался направо-налево. Появляется какой-то длинный тонкий субъект, разложил бумаги и начинает о творчестве Дудинцева бубнить с кафедры. Зачем? Никогда я о себе таких докладов не слышал. Лектор был настолько длинный, что согнулся на кафедре под прямым углом, уперся рукой, чтобы не упасть, и вычитывал, что там было написано. Смотрю, студентам уже надоеда-ет, начинают студенты шуметь, говорить, ногами стучать. Это такая есть манера студенческая - топать ногами. Все четче, четче ритм - как скандируют. И тот стал, смотрю я, перелистывать страницы доклада, кое-как скомкал и завершил. После этого дали слово студентам. Один, второй выступает, с каждым разом все горячей... И вдруг, я смотрю, какой-то студент ломится через ряды. Хочет говорить. Александров заметил его и показывает - ему слова не давать, он уже не студент. А тот лезет напролом.
Александров повысил голос: "Я вам сейчас скажу, почему не даю слова. Мы его исключили из университета. За что? Он вчера пришел и бросил в лицо секретарю свой комсомольский билет".
Студенты начали орать. Они еще не стали столоначальниками, от них еще веяло теплом домашнего гнезда. Они еще не говорили "мать", а говорили "мама". Хорошие, еще не покороб-ленные жизнью ребята. И, как полагается в таком ребячьем обществе, когда об их товарище так подло начали говорить, они стали заступаться. В общем, он все-таки влез на трибуну. Тут же вскочил Александров, стал кричать что-то, я не помню, потому что минута была напряженная. Что-то о том, что это безобразие, вылазка, провокация. И прямо спрыгнул со сцены, на которой мы сидели, и убежал. Оказалось, он - прямым ходом то ли в поезд, то ли в самолет - и уехал в Москву. А в Москве он куда-то побежал наверх, с жалобой.