Во-вторых, в словосочетании «советская чистая историография» проблематичны оба определения. Те же «Категории средневековой культуры», переведенные на Западе, – воспринимались ли они как советская историография? Наверное, в той же степени, в какой «Андрей Рублев» воспринимался как достижение советского кинематографа.
В некоторых узких областях советские историки высоко ценились зарубежными коллегами: таковы были, например, византинистика, отдельные области археологии, вспомогательные исторические дисциплины – эпиграфика, кодикология, нумизматика. Работы советских ученых были «широко известны в узких кругах».
И, наконец, можно говорить о влиянии (или об известности), которое было сродни славе ярмарочного монстра. Такова была, например, популярность того же Поршнева в начале 60-х годов во Франции173
. От советских коллег ждали экзотической демонстрации их марксизма, и, как правило, дожидались. Это тоже было влияние. Акцентированная советская позиция в качестве определенной риторической фигуры была своеобразным участником «европейского концерта» историков. Для кого-то она исполняла роль пугала, для кого-то – маяка.П.У.
Вот это действительно болезненный вопрос. Двинемся от противного. Если историк отвергал всякий теоретический момент, – то ли опасаясь неприятностей, то ли брезгуя идеологическим причастием, – что он делал? Он мог ограничиться несколькими ритуальными фразами и цитатами. Эта задача облегчалась тем, что классики любили конспектировать разные книги по истории. Возьмешь, например, фразу из «Хронологических выписок»174 Маркса, относящуюся к XII веку, – «в цветущем состоянии была Франция от Альп до Пиренеев» – и против истины не погрешил (попробуйте докажите обратное), и классика процитировал. Можно было обойтись и вовсе без марксистских цитат и без теории при публикации источников175, при написании небольших статей и сугубо специализированных текстов (кодикологический анализ комплекса документов, описание найденных берестяных грамот и так далее). И это повышало веру в спасительную для чести историка роль узкой специализации и «позитивизма». Не требовали обязательной идейно-теоретической нагрузки некоторые жанры – например, популярные книжки, рассчитанные на любимого издательствами «широкого читателя».Так что способов не ввязываться в теорию было несколько. И, как я уже говорил, с годами в советской историографии усиливался защитный профессиональный прагматизм, уход в узкую специализацию. На моей памяти в сообществе историков бытовало неофициальное мнение, что «заниматься методологией – все равно, что доить козла»; и те, кто может, – работают, те, кому этого не дано, – теоретизируют176
. И если автор, зарекомендовавший себя интересными эмпирическими исследованиями, вдруг ударялся в теорию, это вызывало недоумение (ведь этот историк может хорошо работать, чего же он полез в эти унылые дебри!). Конечно, теоретизировать интересно никто бы не позволил; а то, что дозволялось, было скучным само по себе и становилось уж совсем неудобоваримым после многочисленных согласований.И все же, несмотря на заманчивую перспективу укрыться от теории в источниках, от хорошей работы мы ждали большего, чем чистой эмпирики. Автор обязательно должен был вытащить какого-нибудь кролика из цилиндра. Это мог быть новый подход к проблеме в рамках марксистского метода, это могло быть завуалированное доказательство несостоятельности официозных конструкций. И даже если историк ни прямо, ни эзоповым языком и не говорил «нет, ребята, все не так…», то за него это делали вдумчивые читатели. А если говорить все о той же загадочной «другой», или «несоветской», гуманитарной науке, то сам по себе выбор какой-нибудь византийской эстетики в качестве объекта исследования уже обретал в глазах публики вызывающий идеологический смысл.