Когда Клара улетела, я целый час сидел перед мольбертом, так и сяк смотрел на рисунок и, неудовлетворенный, чесал лоб и вздыхал: «Нет, надо уезжать скорее на север, надо уезжать!»
Наша дружба с Кларой продолжалась. Мы привязались друг к другу, и если она запаздывала, не прилетала утром на завтрак, я скучал, мне ее недоставало.
Однажды вечером разразилась сильная буря. Огромные волны неслись на берег, с грохотом разбивались о скалы; казалось, стреляли орудия. Наш санаторий, расположенный на скале, дрожал от этих залпов. Лил дождь. Весь парк глухо шумел внизу. Над морем в небесной тьмы скользили молнии. В санаторном корпусе звенели разбитые стекла.
Я наблюдал за разбушевавшимся морем и с тревогой вспоминал о Кларе при каждой вспышке молнии, представлял, как ей тяжело приходится сейчас. Только в одиннадцатом часу разобрал постель и неспокойно задремал под грохот моря.
Сквозь дремоту мне почудилось невнятное постукивание в дверь балкона, и я, мгновенно поднял голову, прислушался. Сначала показалось, что это дождь колотит по стеклам, но стук повторился, громкий, требовательный стук. Я вскочил, бросился к двери. Вместе с дождем и ветром в комнату, запутавшись в занавеске, ворвалась Клара, мокрая, взъерошенная, злая. Она выпуталась из занавески, оскользнулась на паркете и закричала: «Бур-ря!»
Я засмеялся от радости, стал гладить ее, намокшую, возбужденную, успокаивать, но она была очень сердита; видно, промерзла на дожде и ветру, поэтому долго жаловалась и ворчала, ходя по углам. Наконец я лег, а Клара села на спинку кровати, в моих ногах, нахохлясь, закрыла глаза и среди ночи несколько раз вскрикивала спросонок при вспышке молний.
Утром проснулся от какого-то шума в комнате. Оказывается, ко мне вошла палатная сестра, с ней увязался санаторный котенок. Увидев его, Клара ревниво подскочила к нему и так долбанула клювом по голове, что котенок с визгливым мявом, прижав уши, выкатился за дверь, чуть не сбив с ног сестру.
– Др-рянь! – ворчала Клара, видимо, не любившая кошек. – Ка-акая др-рянь!
Я пожурил ее за невежливое поведение, однако Клара успокоилась, когда подошла к мыльнице и победно прокаркала: «Кр-расота!»
Через несколько дней я должен был уезжать. В тот день отъезда, как всегда, Клара позавтракала, потом с заискиванием выпрашивала мыльницу, пощипывая меня за ухо, а я грустно глядел на чемоданы – и возникла мысль, не взять ли Клару с собой, но неизвестно было, как довезу ее до Москвы. А Клара понимала, что я уезжаю, и была особенно нежна со мной: после завтрака не хотела улетать и, вроде бы желая сделать приятное, залезла мне на голову и тихо перебирала волосы. Я первый раз взял Клару в руки – у нее часто стучало сердце – посадил на стол перед собой.
– Прощай, Клара, – сказал я, – уезжаю…
– Гр-рустно! – сказала Клара. – Грустно!
И любовно пожала клювом мой палец.
– Поедешь со мной? – спросил я растроганно. – А? Поедешь на север?
Клара молчала.
Я вздохнул, взял свой чемодан, затем вспомнил, достал мыльницу и старые запонки. Все это я оставил на балконе. Клара по-прежнему молчала. Она сидела подле упакованного мольберта и смотрела на меня умными глазами.
– Что ж, – сказал я, – Возьми, это твое.
И начал спускаться по лестнице в вестибюль. Клара – следом, прыгая через ступени. Около дверей вестибюля, жмурясь на солнце, зевал заспанный котенок, и Клара так злобно повернулась в его сторону, что котенок, не дозевав, в панике шарахнулся от нее и шмыгнул в кусты акаций.
Я последний раз погладил Клару и залез в автобус, а она села на пальму и, пристально вглядываясь оттуда, кивала мне.
– Прощай, Клара, – сказал я.
Потом пассажиры говорили, что Клара до ворот санатория летела за автобусом и жалобно кричала.
Быки
Была война и неистовая жара в Казахстане. Раскаленное солнце висело над степью, жгло мне затылок, и сквозь молотообразные удары в висках я слышал сверлящий треск кузнечиков, позвякивание металлических заноз в деревянном ярме на шеях двух быков, запряженных в арбу. Быки не переставали жевать свою жвачку; в уголках их бездумных глаз грязным роем шевелились мухи, а они, не моргая, стояли терпеливо, видимо, привыкнув к этой постоянной рабьей покорности, ежедневной пытке.
Я работал в степи первый день, все время помня выражение на крепких чугунно-загорелых лицах скирдовщиков, встретивших меня в колхозной конторке насмешливыми взглядами. Был я в парусиновых туфлях, в расклешенных брюках с надраенной морской бляхой на ремне, эвакуированный городской мальчишка, форсоватый по виду, совершенно непонятный этим выросшим в степи парням.