Морская бляха и расклешенные мною летние брюки отца, которые он носил еще в тридцатых годах, были знаками моей школьной мечты о флоте. Тогда слова «шхуна», «бригантина», «шкипер» и «марсель», вычитанные из книг, вызывали у меня святой трепет, мысли о дальних странствиях, под солнечно-белыми парусами, о неведомых перламутровых лагунах в теплых морях, о чужих, незнакомых портовых городах, с запахом гниющих бананов на берегу, вблизи которого покачивались в южном небе созвездия фонарей на мачтах. В восьмом классе я наизусть выучил морскую терминологию, названия снастей парусного флота по разным учебникам и сноскам в романах Джека Лондона. Я выменял у кого-то лоскут тельника и, пришив его к майке, ходил с расстегнутым воротником рубашки, чтобы виден был этот полосатый кусочек моря. При одном взгляде на него я ощущал запах морских пространств.
В девятом классе с надеждой поступить в военно-морской клуб я спал зимой с открытой форточкой, по утрам выжимал гантели, купил морскую бляху и ходил по-матросски – чуть враскачку, как бы приучая себя к ныряющей под ногами палубе.
В тот август сорок первого года, вернувшись после рытья окопов под Смоленском, я не застал в Москве родных и по записке матери, оставленной управдому, нашел после поисков семью, эвакуированную в Казахстан. И тут понял: все прежнее, детское уходило, подобно тому как кончается и сказка о Золотом дворце у синего моря, и доброй колдовской Жар-птице, – я был старший в семье и знал, что мать и младшие сестры стали моей ответственностью.
– Ось яка гарна пряжка! – сказал в конторке бригадир скирдовщиков Бендрик, покатоплечий, похожий на железный клин острием вниз, и, захохотав, подергал пальцем бляху на моих брюках, вызывающе спросил: – В Москве що – мода така? Иль просто цацка?
Я молчал. Скирдовщики, молодые парни в грязных сатиновых рубахах с заскорузлыми пятнами пота под мышками, разглядывали меня с усмешками, перемигивались сквозь дымки тютюнных самокруток и снисходительно цвикали на земляной пол – сплевывали через щелочки зубов.
Я понимал, что мой нездешний, городской вид несколько смешон для них, но это и задевало меня. И уже в степи, получив пару быков и арбу (после иронического распоряжения Бендрика: «Попробуй, як воняе бычий пот, носовую утирку и деколон в другой раз с собой бери, московский»), я вел за налыгач быков к желтеющим рядами копнам и думал, что умру в этой степи, но докажу им, на что способен.
Я стал накладывать копны на арбу с ожесточенной механичностью, втыкая вилы в сухую пшеницу, в ее шуршащие стеблями недра. Я пытался поддеть треть копны, чтобы завалить ее в два приема на арбу. Но пшеница скользила, распадалась, не удерживаясь на зубьях, сыпалась мне на голову, на потную шею, лезла за ворот прилипшей к спине тенниски. Жаркая пыль засыпала глаза, набивалась в нос, и лицо, и тело начинали нестерпимо зудеть. Стиснув зубы, я содрал с себя насквозь пропотевшую тенниску и с ужасом подумал, что так к вечеру не нагружу ни одной арбы. И эта мысль стала невыносимой, когда я увидел через час потянувшиеся по степи к начатой скирде нагруженные арбы и заметил или представил повернутые в мою сторону сморщенные лица скирдовщиков, не сказавших мне ни слова.
Я уже, как загнанный, кидал и кидал рассыпавшиеся с вил комки пшеницы в арбу, задыхаясь от пшеничной пыли. А солнце раздваивалось, расплывалось над моей головой, черные точки роились перед глазами, ударяло в ушах, в затылке тупыми ударами деревянного молота. И мне на какую-то секунду показалось, что я, весь потный, со скрипящей пылью на зубах, весь прокаленный солнцем, упаду сейчас около арбы от солнечного удара, от этого степного пекла, от своих мускульных усилий, от жгучего пота на веках, застилающего степь.
На миг, как в малярийном бреду, почудилось, – возникла около быков клинообразная фигура Бендрика, ухмылка растягивала его рот, он сказал что-то, указав на копны, на мои вилы, потом попробовал вырвать их у меня из рук, но я с непонятной яростью прохрипел: «Уходи!» – и отрицательно замотал головой, вонзая вилы в копну.
Больше никто ко мне не подходил. Я уже не знал, что происходит со мной: может, это был выплеск мальчишеского самолюбия, неистовость озлобления на собственное бессилие, разрушавшее все, связанное с той открытой зимой московской форточкой…
Нагружая арбу, я не заметил наступления полудня, самого нестерпимого времени, когда все, прокаленное до каждого колоска, замирает в степи, задушенное пекущим солнцем, текучим с неба маревом. Мне показалось: перестали скрипеть арбы, доноситься голоса из-за рядов копен, обморочно звенел пульсирующий ток крови в висках.
Раз, оглянувшись, я увидел в отдалении сложенную на одну треть скирду, стоявшие арбы с полегшими на стерню быками, увидел под скирдой в жиденькой тени разворачивающих свои узелки с едой скирдовщиков – и отвернулся: они смотрели в мою сторону, разбивая о крепкие локти куриные яйца, и переговаривались между собой.