В тяжёлых формах эта моя особенность, правда, не сохранилась надолго. Постепенно старинная борьба тори с вигами, королей с парламентами, епископов с королями втянула и меня в свою орбиту. В подростковом возрасте я уже втравливала свою раннюю музу то в одно, то в другое политпредприятие, где «Торьям виги кажут фиги», где темнокожие беглые рабы прячутся на болоте от собак надсмотрщика и… мало ли ещё что происходит… От политики не уйдёшь хотя бы уж потому, что никогда не знаешь — где она начинается, а где кончается, и кончается ли она где-нибудь вообще. Но я и не помышляла о каком-нибудь бегстве от политики. Просто я сразу (хотя и невольно) отделила её для себя от сказки. И некоторое время это выглядело, как «навсегда».
Быть может, с моей невежественной стороны это дерзко, но иногда мне казалось, что старое оконное стекло, надтреснутое и надставленное или кривое, может заключать в себе… случайные элементы телескопа. Бывает, мне думалось, такое стечение волн стекла, через которое звёзды днём открывать можно! Во всяком случае таким стеклом, — обычным, но с видами в необычное, — были для меня в раннем детстве (независимо от их усыпительного воздействия!) газетно-рисованные аллегории мирового империализма. Повторю: для меня они были просто сказками. Тут как бы стекло было нашито на стекло, слой набегал на слой и, взаимоисключаясь, все они созидали какой-то неожиданный третий смысл, единственно нужный мне. Но не было, не было случайных элементов даже и такого «телескопа» в тех политических портретах (на толстой бумаге, не больших и не малых), которые подсовывал мне отец (и к которым я также должна вернуться).
Бывало, что он пытался как можно более подробно и внятно поведать мне о жизни и подвигах Эрнста Тельмана, Клары Цеткин, Розы Люксембург, но рассказы эти я слушала вполуха, а портреты их героев принимала на рассмотрение… лишь в силу какой-то своеобразной младенческой учтивости, нападающей, как это ни странно, подчас и на таких безутешно-привередливых зверёнышей, каким являлась я! Вообще у многих детей на лицах можно порой наблюдать это неожиданно тихое выражение внезапной рыцарственности по отношению ко взрослым… В это время дети смотрят не прямо, а немножко вниз и в сторону, а в углах полуулыбок возникают у них как бы небольшие зажимчики, — точно у благовоспитанных дворян на старинных изображениях, там, где они подбородками слегка упираются в стоячие воротники! И во всём ребячьем облике тогда образуется — вдруг, откуда ни возьмись, — внимательно светящееся терпение и тайная снисходительность к маленьким слабостям взрослых, — право же, таким простительным, если рассудить… Кстати, это выражение обязательности, подавляемой светской неловкости и покровительственной понятливости скрываемого сочувствия, — словом, это смешанное улыбчивое выражение личности лягушонка-дворянина наблюдается подчас не только на лицах человеческих детей, но даже и на физиономиях домашних животных! Когда они так исполнительно подставляют макушки, чтобы их погладили (раз уж так надо, хотя им самим это сейчас вовсе не требуется) или… когда, по их наблюдательному мнению, хозяева их попадают в дурацкое положение…
Быть может, в помянутое время выкраивалась и на моём лице подобная мина? Не потому, что я-то являлась понятливым ребёнком, добрым до конца. (Чего не было, того не было!) А потому, что отец подносил мне свои драгоценные портреты политиков не просто так, а бережно держа каждый обеими руками за краешки и, как я уже говорила, широко улыбаясь. И так как в улыбке этой читалась какая-то странная просительность и даже вроде надежда на идейную преемственность — от отцов к детям, — то закапризничать, взбрыкнуть или разреветься в тот миг было бы немыслимым вероломством!
Не хочется перешучивать мне и теперь. Что-то никак не берёт меня смех ни над неразделёнными идеалами родного отца (их и без меня было кому осмеивать!), ни — даже — над этим странным Эрнстом Тельманом, который, как это широко известно, множество лет провёл в заключении за свой — какой-то прямо-таки болезненный! — интерес к столь незанимательной для многих материи, как права немецких рабочих! Не берёт меня смех ни над Кларой Цеткин (я слишком мало о ней — для этого — знаю, но зарождению-то фашизма противилась, наверное, и она), ни над зверски убитой Розой Люксембург.