Быть может, — чуть больше настоящего презрения к остракизму, которому меня подвергли, — и это быстрее внесло бы струю свежей ясности в мои представления о реальном мире? Но, воспитанная в духе патриотизма, я как-то не решалась презирать людей, которых считала фронтовиками или фронтовыми медсёстрами. Насколько я на их счёт ошибалась — как знать… Линия фронта тогда начинала делать самые неожиданные зигзаги; ходить на войну — уже становилось в каком-то смысле излишеством; прихотливо изменяя свои очертания, война сама шла к людям, точно гора к Магомету. И уже «шальная» — какого угодно убеждённого тыловика зацепить могла, профессионального штабиста оцарапать; пугливейшего из обывателей задеть мимолетом, иногда превращая его тем самым в «героя», — «защитника родины». Так зарождались невероятные биографии, достойные барона Мюнхгаузена и корнета Савина… Обрастали орденами, как чешуёй, самые отталкивающие чудовища… Бывало и так, что сама государыня крыса, бегущая с корабля, на бегу, со спины, покрывалась наградами, как морскою пеной — до самого острия хвоста своего… Один взгляд на неё в наши дни — и сразу видишь: нет! не могло этого быть! — не она защищала нас! А как докажешь? На неё и глядеть-то невыносимо, а документы у неё — героические. Одно слово — добытчица! А вот иные реальные герои Великой Отечественной не могут подчас доказать даже своё право на прибавку к пенсии. Известно, многие из недоразумений этих и до сих пор не разобраны! Так могла ли я, в малолетстве и в самое время, в самый жар войны, что-нибудь в этом понять? Я — тем более не могла. Я мыслила как раз по схеме: ранен, оцарапан ли — значит фронтовик. Поэтому при виде моих однопалатниц… как-то запутывалась. Что бы они там ни выделывали, — они не умели вызвать во мне ясное и внятное отношение к ним. Влияние отца — ребяческий патриотизм, не позволяли мне сознательно презирать их. А вся наглядность их поведения (не только со мной) мешала мне их уважать.
Или это было для меня даже к лучшему, — что обошлось без ненависти и презрения с моей стороны?
Или — я была просто недостойна своей палаты?
И я научилась вполне довольствоваться более скромным обществом: Пушкина, Лермонтова, Марка Твена. Обществом, наверное, самым простым и самым доступным каждому человеку.
…Однажды, когда в госпиталь приехала мать, отец нам сказал, что непременно должен нас познакомить с лётчиком Алексеем Хлобыстовым, дважды Героем Советского Союза, который изобрёл таран и, первым его применив, сбил множество (уже не помню сколько) вражеских самолётов.
Подталкиваемая родителями (потому что я, кажется, упиралась!), я с беспокойством и трепетом переступила порог незнакомой палаты. Перед нами, за столом, положив на него красные руки, сидел плотный молодой парень в гимнастёрке, с круглым лицом, беззвучно смеющийся и прямо-таки пропадающий от смущения! Нестерпимый жар стеснительности, казалось, доходил у него до самых ногтей, — как если бы он что плохое сделал и люди его всем собором бы уличили. Он встал к нам навстречу, поздоровался с каждым за руку, даже со мной, и снова сел, — так поспешно, словно стул был прибежищем и военным укреплением, которое не выдаст и хоть крошку уверенности (кажущейся ему, наверное, но весьма ненадежной) позволит уберечь! Самооправдательно улыбаясь, он словно хотел сказать нам: «Сидя — не так страшно, как стоя».
Он краснел, как юная девушка (довоенных времен, конечно), и немилосердно ерошил одной рукой свои русые волосы, — занятие, начало которому он, по всей видимости, положил задолго до нашего прихода.
Это и был Хлобыстов.
Отец, надо полагать не впервые, бурно выражал свою удивлённую радость по поводу редкой скромности Хлобыстова, которого он как младшего по летам называл Алёшей. Здесь же, от отца, мы услышали, что Алексей «простой рязанский парень». Хлобыстов заказал для нас чаю. Улыбался он больше, чем говорил и, всячески избегая темы героизма, делался смелее и сообщительней, когда разговор касался Рязанщины.
Зачем я тогда ничего не записывала?! Хотя бы тогдашним своим почерком и в ребяческом стиле… Тогда я смогла бы впоследствии вспоминать: о чём так весело толковали при мне трое взрослых в тот достопамятный солнечный день.
Под впечатлением той встречи (а затем и ещё одной) мать написала тогда стихи, посвящённые Алексею Хлобыстову.
Не знаю, почему теперь молчат о Хлобыстове. Заметкой о пароходе, названном его именем, я не успела завладеть, — потерялась та газета!