Между тем стиль работы Николая Николаевича в госпитале всё пуще раздражал администрацию. Мало кому нравилось это его «чудачество», это его «ребячество», проявлявшиеся, например, в бестактной искренности его восторга перед героями, в слишком, так сказать, буквальном понимании своего долга перед ранеными бойцами. Статочное ли дело! Никакой выдумки, никакого творчества в понимании служебного долга, — ни тебе апокрифа, ни просто вольного переизложения. Не только новаторства там или изобретательности, но не было в его действиях даже слабой попытки домыслить, а уж тем более — переосмыслить наскучившую мораль! Всё это было настолько дико и так непонятно директору госпиталя, и так надёжно не укладывалось у него в голове, что однажды…
Однажды, когда поблизости больше никого не было, он подошёл к Николаю Николаевичу почти вплотную и, проникновенно заглядывая ему в глаза, спросил напрямик:
— Че-го те-бе на-до?
— Я не понимаю вас, — ответил отец.
— Нет! — вскричал директор, делаясь настойчивее. — Ты слушай-ка, ты скажи мне: че-го те-бе на-до?!
И, видимо, не совсем верно поняв наступившую паузу, директор (по всем правилам Театра Комедии!) начал заполнять её следующими вопросами:
— Может быть, твоего пайка тебе мало? Хорошо! Удвоим. У семьи валенок нет? (Он молодцевато тряхнул головой.) Дадим! Дадим валенки. Будут! С завтрашнего дня — будут! Но только ты скажи чётко: чем ты недоволен? (Пауза. Ещё один испытующий взгляд в самую душу, и — уже с угрозой): — Чего тебе надо?!
— Мне ничего не надо, — холодно ответил отец. Впрочем, помолчав, он с гневом добавил: — Мне нужно, — сказал он, отсекая каждое слово, — чтобы раненые получали свой паёк целиком и полностью. Мне нужно, чтобы им выдавалось добротное белье, а не тряпки. Мне нужно, чтобы в палатах, которые сейчас находятся в морально-антисанитарном состоянии, прекратилось это безобразие!
Повернулся и пошёл, с трудом овладев собой.
Этот разговор отец пересказал матери (при мне) в один из её заездов.
— Слушай-ка: уходи немедленно! Иначе они тебя изведут, — понизив голос, остерегающе сказала мать. (Как сейчас помню, сказала не в первый раз.)
К моему удивлению, Николай Николаевич, который всегда (и даже обязательно!) возражал ей в таких случаях, — на этот раз промолчал.
Вскоре же он ушёл из госпиталя.
…Надежда Тимофеевна (и это видно уже на примере её посвящения Хлобыстову) никак не могла не отозваться творчеством на госпитальный период — когда ей привелось не однажды выступать перед ранеными и выздоравливающими бойцами. Сильнейшее впечатление произвели на неё и отдельные личные встречи с пилотами и пехотинцами, с партизанами и партизанками-пулеметчицами, — с увенчанными и тогда ещё начинающими героями… Их рассказы — о битвах, походах и удивительных случаях на войне, — рассказы, документально подтверждённые их ранами и ожогами, были для неё и драгоценны и страшны одновременно. Она их нам потом пересказывала. И сами по себе пересказы эти являлись неотразимыми, вдохновенными рапсодиями, так как в них заключался не только блеск мастерства, но и не кончавшаяся (никогда не кончившаяся) потрясённость самого пересказчика. Самого поэта.
Именно Монинским госпиталем было навеяно моей матери стихотворение «Танкист». Написанное уже совсем незадолго до Победы.
В другом стихотворении, написанном ещё до войны, мать говорила: «Я труженик пера! / И я имею право / На тёмные леса, / На светлые цветы, / На радугу. / На синь. / На бойкие потоки… / На голубой мороз. / На искромётный снег. / На самые широкие дороги, / Откуда льётся мир…»