И через минуту, пожав мне руку, он ушел на свою половину. А я остался на крылечке. И как же теперь здесь было тихо! Как было жутко, торжественно в молчаливых горах. Кругом, словно с глубокого дна, я вижу темные, чуть различимые силуэты скалистых склонов, — они сливаются, перемежаются, пропадают так же внезапно, как внезапно выплывают из мрака. Теперь, глубокой ночью, и небо другое, не то что ввечеру оно густое, насыщенное, словно налитое полуночной свежестью, холодной испариной горных ручьев. Прекрасное высокое строгое небо. И оно еще выше от этих гигантов-скал, от этой чуткой тишины. Я вдыхаю свежий горный воздух, и так мне легко, так отчего-то все и просто, и ясно, и посильно, я чувствую себя здоровым, уверенным, на все готовым.
Прощай, Сюгаты. И старик отец, и ты, Иван Карпыч. Спасибо, что приняли так радушно, — это редкость по большому Семиреченскому тракту. Все чаще встречи наши были скандальные, шумливые, то с просьбами, то с угрозами. А тут, на-ко, дружно как, по-приятельски, приголубили!
Мы в две тройки покинули гостеприимную хибарку. И долго-долго еще видели, как на крыльце стояла вся семья Ивана Карпыча, и они глядели в нашу сторону, кивали головами, махали руками. Мы делали то же, оглядываясь ежеминутно из своих просторных ковчежных шарабанов. Горы нас разделили, станция скрылась из глаз. Возница-киргиз сидит неподвижно на отрепанном облучке и журчит про себя не то песенку, не то рассуждает вслух торопливым речитативом.
— Кароши козяин, — вдруг обернулся он ко мне и с ухмылкой мотнул головой в сторону станции.
— Что?
— Хе! — усмехнулся он. — А, ну, ну… — и, чмокнув, ударил вожжами.
Я оживил без повторения в памяти у себя произнесенные им звуки и догадался, что возница говорит про Ивана Карпыча.
— Да, кароши, кароши, — поддакнул я, обрадованный, и зачем-то говорил «кароши», а не просто «хороший». — Кароши козяин Иван Карпечь…
И понял, что глупо мне ломать язык и уродовать слова, что говорить надо как следует.
— Эй, друг, — обратился я к нему полными, отчетливыми словами, — а чем он хороший человек? Что же, он помог тебе, что ли, чем?
— Кароши, — повторил возница не оборачиваясь, — хлеб кормит, хатын[5] кормит, дети кормит… Кароши…
— А много у тебя детей?
— Дети многа… Все дети есь… Шеся человек…
— Ну, и голодно вы живете? Трудно?
— А кароши… хлеба… — повторял он только знакомые слова и никак не мог подобрать целую фразу. Но лишь только заслышит знакомое слово, сейчас же быстро обертывается на облучке и с сияющим, торжествующим лицом усиленно кивает головой:
— Та-та, ай-та…
И сам улыбается доброй широкой улыбкой…
— А что твоя хатын делает?
— Хатын делаит… хатын делаит: мата[6], - вдруг заявил он и оборвался, неуверенный — пойму я это или нет.
— Мата. Знаю мата, — снова сфальшивил я на падеже. — Мата хороший… Мата крепкий…
— А, мата, ай-ай… — и он высоко, в знак удовольствия вздернул кнутовище и, присвистнув по-особенному, как присвистывают только возницы-киргизы, ударил по лошадям. Кони побежали быстрей. Азан, так звали возницу, не раз еще высказывал мне свое удовольствие по разным исключительным случаям: в лужу ли засыплемся слишком глубоко, утки ли дикие подымутся в стороне, или навстречу покажется тройка, спускаясь по склону, — Азан отзывается на все живейшим образом: до всего ему дело, все его занимает и волнует и даже приводит в восторг.
Я заметил у него одну милую особенность: как только дорога раскалывается надвое, он непременно выбирает самую ухабистую и самую грязную, притом по ровному месту может ехать тишайшим ходом, а по ухабам так и норовит развить карьер.
— Ты что, Азан, зачем дорогу плохую выбрал? Видишь, там хорошо, показываю я на соседнее ответвление, где, видимо, и суше и крепче грунт.
— Ай, кароши, — смеется он.
— Да не кароши, черт возьми, а плохо, даже очень плохо, — кричу я ему.
— Мякка… очень мякка, — тычет он кнутом в грязные ухабы.
Что ты станешь делать, приходится соглашаться.
Мы проехали мимо огромной болотины. Здесь то и дело подымались утки, невдалеке прохаживались важно длинноногие цапли.
— Хай, хай… — покрикивал на них то и дело Азан, видимо, желая и нас позабавить, показать, как много тут всякого живья.
Ну, вот и подножье Курдая.
Этот гигант взгромоздился тут на пути и разрезал его на две половины. В теплые летние месяцы здесь по склонам горячий солнцепек, а вот зимой, когда гудит-бушует вьюга, к Курдаю лучше не подступаться. Тогда страшатся его даже привычные возницы-киргизы. На широком Курдайском плоскогорье, на его хребтине, такие разыгрываются метели, что дорогу не найти — нет ее, начисто заметет, и следа не сыщешь. Сугробы снежные движутся бураном и сюда и туда: в хрипах, и стонах, и свистах горного ветра не слышен голос человеческий. Забудь о помощи, заблудившийся путник. Тебя никто здесь не найдет, не услышит в буйном буране и разве, на счастье, утром уж только откопают под высокими рыхлыми наметами снега!