В тот день он не шел – буквально летел в Комитет, и полету этому не мешали ни кандалы на руках, ни черная повязка на глазах. Было тепло, природа воскресла после зимы, и ноги сами несли Мишеля знакомой дорогой в присутствие. В присутствии, однако, заявили ему, что подполковник только что согласился со всеми его показаниями – и очной ставки не будет. Мишель с трудом сдержал слезы разочарования…
Выходя, он увидел в коридоре Сережу. Голова и плечи его были низко опущены, он смотрел в пол, но, как показалось Мишелю, заметил его. Мишель сделал шаг навстречу, улыбнулся. Но Сергей, отвернувшись, обратился к конвойному офицеру:
– Уведите меня, прошу вас…
Спустя месяц Мишеля вновь вызвали в присутствие. За столом сидели другие генералы, не те, что прежде – из прежних был только Чернышев. Чернышев сунул в руки Мишелю толстую папку с его собственными показаниями. Мишель с трепетом раскрыл ее, принялся разглядывать: в показаниях этих была история его жизни, его души, его падения… Чернышев, заметив, что узник слишком долго читает листы, папку отобрал.
– Вашею ли рукою подписаны листы сии? – спросил он словно механическим голосом.
– Да.
– Добровольно ли подписаны оные?
– Да.
– Были ли вам даны очные ставки?
– Да.
– Прекрасно! Подпишите бумагу о сем…
Он пододвинул Мишелю заготовленный заранее лист: «
Вернувшись в камеру, Мишель вновь почувствовал страх. И сие был уже не страх одиночества, но страх близкой смерти. Мишель понял, что отчаянно хочет жить. Как угодно – в каторге, в заточении, лишь бы жить… Мысленно он молил государя о пощаде, каялся, надеялся, что учтут: не он в поле командовал. Камера – четыре на четыре шага – была тесной. Бегая по ней, он натыкался на кровать, стул, печку… Устав от беганья, пытался думать, но думы были тяжкими: он понимал, что теперь, после всего сказанного и сделанного, Государь не помилует. Запрещая себе думать, вновь принимался бегать, молился. Дни проходили за днями; приговор все никак не объявляли, а страх не уходил, становился лишь сильнее.
Через две недели поручик Глухов сказал ему, что стонами своими он тревожит соседей, своих товарищей, так же, как и он, ожидающих приговора.
– Дайте мне бумагу и чернил, – попросил Мишель у Глухова. – Писем писать не буду я ныне. Для себя сочинять хочу, иначе с ума сойду.
На этот раз Глухов принес много бумаги; Мишель принялся сочинять. Впрочем, осознанного сочинительства не выходило, получались обрывки разрозненных мыслей. «Простите меня, – писал он, обращаясь к кому-то неведомому, – я, верно, сказал на допросах лишнего. Но, уверяю вас, я не хотел сего. Они… измучили меня, смеялись надо мною… Простите меня». «Желаю одного, чтобы не разлучили меня с Сережею. Может быть, государь смилостивится и присудит нам заточение… Ежели мы будем вместе, то я буду счастлив. Если же нет, все равно почту себя обязанным Государю. Смерти страшусь…». «Папенька, я гибну, спасите!» На четвертом же листе он написал завещание, прося папеньку заплатить Глухову десять тысяч рублей. «Папенька скуп, не заплатит…», – усмехнулся он про себя, откладывая лист. Вскоре в углу его камеры собралась порядочная стопка исписанной бумаги.
Сочинительство, впрочем, отвлекало лишь днем. Вечерами к Мишелю приходили воспоминания: он вспоминал Бобруйск, Васильков, Хомутец, Трилесы… Однажды вспомнил Ржищев и остров на реке, Сережино пение… Вставши утром, записал мысли свои:
6
В тот день, после обеда, в камеру зашел священник, протоиерей Петр Мысловский. Наскоро исповедал Мишеля, пряча глаза, вышел. Затем появился фельдшер, спросил, не желает ли он побриться. Побрив же, тоже вышел. Потом вошел Глухов, предложил идти гулять в Комендантский сад… Мишель поразился: гулять его не выводили еще ни разу, за все время заточения.
– Отчего все так внимательны ко мне? – спросил он у Глухова, с замиранием сердца. – Все кончено, не так ли?
Глухов опустил глаза.