Обосновав ранее «эстетическое осмысление и устроение внешнего тела и его мира» как «дар другого сознания — автора-созерцателя герою», Бахтин захотел сделать то же самое применительно к «внутреннему человеку», то есть к тому загадочному некто, кто находится внутри внешнего тела и, подобно мозгообразному Крэнгу из «Черепашек-ниндзя», им управляет. Не тратя, видимо, много усилий на поиск словесного обозначения этого некто и, скорее всего, понимая, что термин «внутренний человек» может вызвать большое число не слишком правомерных ассоциаций (вплоть до обитателя Троянского коня), Бахтин решительно — и без каких-либо пояснений — нарекает указанную безымянную инстанцию спасительным и поливалентным словом «душа». Тут же, впрочем, он дает душе ряд определений, которые, правда, предпочитают кутаться в туман художественных красот, а не в прозрачные одеяния логической точности. Душа, в дефинициях Бахтина, — это «данное, художественно переживаемое целое внутренней жизни героя»; вместе с тем «это дух, как он выглядит извне, в другом».
Было бы напрасным трудом надеяться найти в бахтинском трактате внятное определение «внутренней жизни» (всё ли, что роится и клубится в сознании человека, имеет к ней отношение; как соотносятся с «внутренней жизнью» сознательное и бессознательное; когда собственно «художественное» переживание начинает уступать место другому типу восприятия?) или четкое обозначение того, чем является дух, противополагаемый душе. Вместо этого мы привычно наблюдаем почти арабскую вязь произвольно созданных понятий и сплошную череду побед интуитивного над дискурсивным. Бахтина, впрочем, это мало заботит, поскольку главное, что он стремится доказать в зачине четвертой главы, — идентичность принципов создания души законам создания формы. Доказательство сводится у него к повторению прежних аргументов и характеристик, с той только разницей, что пристыковываются они уже не к «внешнему» человеку, а к феномену души. Фактически Бахтин использует прием, который известен композиторам под названием «остинато»: как сочинители музыкальных произведений могли многократно повторять одну и ту же фразу, так и Бахтин не отказывает себе в удовольствии раз за разом воспроизводить один и тот же риторический оборот.
Поэтому тезис о том, что форма не может возникнуть изнутри, дублируется у него положением, согласно которому «изнутри меня самого души как данного, уже наличного во мне ценностного целого нет», что внутренняя жизнь «не может породить души, но лишь дурную и разрозненную субъективность». Чем субъективность отличается от души, Бахтин, разумеется, и не думает объяснять, зато достает из запасников предыдущей главы одну из формул («отпущение и благодать нисходят от Автора») и слегка ее подновляет, заявляя, что «душа нисходит», снова, конечно, от автора, «как благодать на грешника, как дар незаслуженный и нежданный». Душа, подобно форме внешнего человека, возникает на границе между автором и героем. Переживая внутреннюю жизнь героя, стремясь к ее пониманию, автор своими «внутренними очами», отличающимися от «физических внешних» глаз, «любовно созерцает… <…> закрепляет, оформляет, милует, ласкает» внешность его души. Поскольку Бахтин говорит именно о внешности души, а не о ней самой как таковой, возникает ощущение очередной подмены понятий: все время разглагольствуя о душе, о ее принципиальном несходстве с духом, он, как выясняется, имеет в виду душевную оболочку, степень совпадения которой с душой настоятельно требует уточнений, но их читатель тоже, понятное дело, не получит. Он узнаёт, что «внешность души другого» — это «как бы тончайшая внутренняя плоть», являющаяся одновременно «интуитивно-воззрительной художественной индивидуальностью: характером, типом, положением и проч.».