Но средь ночи, успокоив мальца, порою долго не может уснуть; гложут сердце окаянные подозрения, изъедают мозг, и в голове строятся самые темные мысли, сбиваются в яркие мстительные картины, которые и возможно затушевать лишь на время усилием воли. И против желания давай считать дни, когда, по мнению его, понесла жена, когда запрудилась нутром; но ведь точно не поймаешь любовной игры, хоть переверни весь численник; ведь столько утех было, что и не счесть. Меток ведь не наставишь. А баба захочет — так и с ветром обвенчается.
А Миледи расцвела, она королевой стала в дому, ей нынче никто не указ; и несмотря на стылость в дому, с какой-то необычной откровенностью вытянет набрякшую титьку, этот кожаный мешок с молоком, да и покачивает им пред Ротманом: де, вон я какая тельная да молочная, приложись — так и тебя напою; двум мужикам хватит на три выти на дню. Да и розовый набухший сосок надавит чуть, а из него, как из краника, тут и потечет. «Ваня, тащи Ваньку, не томи!» — прикрикнет властно, играя глазищами, и грудным низким голосом, и плечами, и титькою. Словно бы невтерпеж и вот этою же минутою и рухнет в беспамятство. Экая, однако, разбитная получилась бабенка, кого хочешь в смущение введет. Крепись, Ротман, не пришло еще твое время снова тискать женоченку; постись, сердешный, пока сыночек не наел мясов да не сел на ягоды, еще сморщенные, неокрепшие, в продавлинках и рыхлостях. Ну, приладится Ванюшка, прильнет щечкою и давай цедить из подойника, жадно вцепившись пальчиками в окраек груди и причмокивая; властно так прихватит, жестко, прицарапывая крохотными ноготками, словно бы вынимая, выминая целебную влагу из материнского поильника. Корми, матушка моя, с легким сердцем, чтобы не застоялось в живом кувшинце млеко, не прокисло, чтобы не заскорбело от недодоя кормящее вымя. Надуешься, родимый, из кормилки, а там спи-почивай до следующего часа…
И что бы ни делал в то время Иван, куда бы ни прилаживал свой путь, но каждый раз к кормлению приноравливал, чтобы не пропустить его, во всей малости запечатлеть в памяти нажористую сыновью трапезу; и столько истомы вдруг откуда-то возьмется в груди, столько радостного волнения, что и слеза ино приступит к глазам и долго млеет в озеночках, так и не пролившись. И принимая Ванюшку от матери, невольно склонится мужик и жадно так, страстно прихватит шероховатыми спекшимися губами последние капли живой водицы, сладкие и пахучие, и бородою щекочет по атласистой, пахнущей молоком коже. И воркотнет сдавленно горлом, как лесовой голубь, а Миледи, откинувшись на спинку стула, блаженно расслабится, присмежит глаза и густо, прерывисто засмеется, словно бы щекотнули ее лебяжьим перышком по-за ухом.
Ах, дети вы мои, дети! Ловите для налива души эти краткие минуты счастия, которые после покажутся за сон, чтобы нажитые горести хотя бы на мгновение изгнать из себя разом и как бы забыть на веки вечные; и какие тогда праздничные медяные колокола раскачиваются над избяной крышею, и тонко, медоточиво погуживают небесные скрипичные струны, легко прободая потолок и заполняя житье сладкими ангельскими распевами.
На северах иной раз и в мае холода настигнут; уже белые незакатные ночи на дворе, а шубу сдвуряживай, и валенки с полатей достань, и печи на два раза топи. А если житье не утыкано и в углах иней намерзает на два пальца, каково родителям? одни ахи да вздохи над ребенком, как бы не простыл да не схватил на легкие маеты и сухотки. Ваньке бы уже и перекатываться пора, и на коленках бодаться, время вольно ползать по полу, а он, как обезноженный, лежит, запеленатый в одеяло, будто языческий божок, и только водит любопытным взглядом по потолочинам, наискивая там родимые лица. Ну как тут Бога не вспомянешь? каких только страхов не сойдет на сердце! какой только остудою не окатит взбаламученный ум: а вдруг не вскочит на ножки, а так и залежится в одеялах и станет сердешному судьба короткий век свой прожить в инвалидной коляске?
Ротманы и в ночь света не гасили, только укрутят фитиль, чтобы, подмаргивая, лампешка хоть и жиденько, но разбавляла избяную мороку. Слава Богу, спальный гробишко, это свинячье корыто с оленьими шкурами, не втащили из прошлой жизни в новую, а разделали на дрова, пустили на истопку и теперь заползали на русскую печь, на жаркие каменья, кинув под бок фуфайчонку, а под голову старые валенцы. А как славно-то, братцы, после испытания стужею залезть на лежанку и, уставясь глазами в низкий потолок, вязать пряжу бесконечных мыслей, хоть и шероховатых, но уже не таких дегтярно-черных и липких, что опутывали прежде, забирая с собою даже крохотную надежду.