Нынешней весною последняя дочь, Милка, совсем сошла из дому, и в избе живет тишина, пугливая, сторожкая, ненадежная, но и так желанная старикам; хоть в последние годочки во спокое пожить. Да и кто не мечтает о благословенных тихих днях, да если детишки не где-то на стороне, но в соседях. Загорюнился чуток — надернул калоши иль валяные калишки, прошел пару заулков, вступил в дом по крашеному, сияющему, как зеркальце, крыльцу, а там тебя ждут, там тебе рады, потому что не надоел, не обрыднул своим изжитым видом, потому что жив пока папенька и, значит, твой черед в могилевскую где-то за горизонтом.
Лихие-то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин, уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки — и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы-синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла…
Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где-то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из-под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.
Ну, и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.
— Под юбкой-то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, — поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. — У бати тыква как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя…
— На себя глянь, на себя! — вскинулась мать. — Как гвоздь, Иван-то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.
Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теша в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.
… Ах ты, лиса хитровановна! проживя веку старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку — и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья — морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи… Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем — и тот палец скрозь вылезет…
— Хватит, идол! Кончай, — причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. — Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! — с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.
— Кыш, мати, — лениво отбояривался сын. — Не хватай чужое, не наживешь килы.
— Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит?
— Не на твои… А вот и не на тво-и. Пью сколько влезет, такой закон жизни…