— Дурочка, но не дура, не-е. — Ротман, облюбовывая себя взглядом, мстительно не оборачивался, томил жену, чтобы не обнаружить угрюмых глаз. — Я же поэт, у меня метафорический язык. Все так пошло кругом, все затаскано. Процесс пошлости углубился, как говаривал пошляк Горбачев. Хочешь, тайну зачина ребенка я объясню по-другому, и тогда малые неприятности ты простишь мне. Значит, сливаем энергию в резервуар, так? Мешаем мутовкой с такой скоростью, чтобы разомкнуть нужную молекулу и выстрелить в самое ядро. Все живое, мыслящее, милочка моя, рождается в вихре, в стремнине, в буеве, в водовороте, а в стоячем болоте плодятся лишь гады, букашки и таракашки. Ты хочешь иметь детей, так? Вот и старайся, угождай мужу во всем, переживи муку и тлен. Двое умных должны родить гения…. Собирайся, я подожду тебя на улице.
Выходя, Ротман оглянулся; Миледи плескалась в тазу, как утица. На повети Ротман пропел: «Эта птица не хочет плодиться, но будет стремиться, чтобы вскоре ссучиться».
Ой, братцы, и то верно, что с радостью человек на людях, а с горем — наедине. Ну, брякнула, чертовка, ну, сорвалось с языка гадкое, с кем такое не случается в раздражении. Но как из головы выбить: «Я не хочу родить похожего на тебя…» В сердце — муть, в голове — язва, словно бы зубилом высекли: «Я не хочу родить дебила, похожего на тебя». Вот так бывает: подарят в почесть ларец, унизанный рубинами, от красоты глаз не оторвать; отпахнул крышку, а там — змея подколодная, и ну шипеть, и ну грозиться. И ларца жаль, и гадюки страшно; вот так и мыкайся со дня на день. Есть же на миру люди, что с такою проказою готовы смиренно жить во всю жизнь. Один мужик в Слободе держал в коробке скорпиона, выгуливал его по полу, кормил, учил премудростям. А ну как сбежит ночью, да в кровать, да сонному в подпятную жилу — вот страху-то!
Ротман притворил глаза, сквозь жесткие щелки едва ли видя белый свет; скулы его посвинцовели от проклюнувшейся щетины, будто нынче не скоблил рыла. Он шел размашисто, вразвалку, как матрос, отщелкивая каблуками по просохшим белесым половицам тротуара; ему было тесно на мостках, а ботинки жгли пятки. Руки он нес врастопырку, как борец на поединке, и встречному народу невольно приходилось смиренно огибать яростного человека. Миледи поклончиво тащилась сзади, словно овчушка на убой, и никак не могла подладиться под мужний шаг. Бедная, она уже и подзабыла случайный повод для ссоры, но, чуя свою ужасную вину, костерила себя за длинный язык. И как покорливая ягнушка, все приблекивала мужу в спину, показывая на мир: «Ваня, ты посмотри только, какой выпал денек», «Ваня, солнце-то нынче палит, будто лето», «Ваня, погуляем давай, гости-то никуда не убегут». Но бабьи заплачки безотзывно осыпались со спины мужа, точно сенная труха, и никак не могли пробить суконного пиджака, полотняной, сверкающей белизною рубашки и толстой ослиной шкуры, натянутой на хребтине от внутреннего напряжения, как на барабане…
А над головою-то синь разливанная. Братцы, бывают на северах после вешницы такие благодарственные дни, когда и в дом с воли неохота, и постели поклониться на ночь — будто нечаянной радости себя лишить. Воздух-то, кажется, звенит; нет, воистину тонко так погуживает на небесных свирелях, весь такой сладимый, родимый, отчий, пронизанный дымами от ближних кострищ на поскотине, где рыбаки смолят лодки к промыслу, нашивают свежие набои, ладят скамьи и выкатывают из воды первые дровишки, пойманные по большой воде. Еще и льды на бережине разлеглись, как грязные желто-белые коровы, а уже по горушкам прошила яркая зелень, и от нее, и от стремительных ручьев, и от свинцовой чавкающей няши в берегах, и от свежих опилков тоже тянет весенним неповторимым духом, на коем, как на дрожжах, и выбраживает неповторимый северный день. У мужиков рожи копченые, глаза изголуба-хмельные, какие-то расплывистые, будто бы приослепшие от случайно пойманной бабьей ласки, и пусть на один день нынешний, но вся хмарь куда-то прочь из груди. Словно бочки с пивом выкатили на улицы неведомые приказчики, и вот мужики наши причащаются даровым гостинчиком, не боясь себя испроказить. Серые с зимы изобки и те подрумянились в окнах, высветлились белеными наличниками, подбоченились, вздернули покруче грудастых коней на охлупнях. Хотя, братцы, чему веселиться-то? Да кончилась же зима обжорная, здравствуй, страда горбатая до поздних осеней…
И куда обида делась, за какие печати затворилась до времени? Нырь в темную запашистую норушку, притихла — и словно не была. Слагай, поэт, гимны, ибо только по веснам душа поэта распахнута настежь! И в голове Вани Ротмана зароились слова, затеялись строки. Звень-звень топоришком, вжик-вжик рубанком, чшиу-чшиу фуганком, а после-то наждачной шкуркою, да бархоткой, да слоистыми мозолями по нежному разогретому дереву:
Звени, наковальня, и, молот, бей!
Из кущ сиреневых вторь, соловей.
Из горнего неба
С буханкою хлеба
Придет усталый гонец
И вручит победный венец.
… Ай да Ваня, ай да Ротман, ну и сукин сын!