Рано утром вызвали для разговора старшего сына, говорили, что ему «там будет лучше» и что это «временная мера, ты не думай». Он просто молча кивал.
Социальная служба прислала за детьми автобус – почти такой же, какой забрали у них в счет погашения кредита в банке, и за рулем сидел улыбчивый мужчина в клетчатой рубашке – почти такой же, как та тряпица, которой отец семейства протирал фары и зеркала.
«Мама, не надо, не делай этого», – сквозь слезы просили дочки. Но наземь никто не падал, чего так в глубине души опасались родители, спокойно сели и уехали, младшие махали из заднего окна, став коленями на сиденья, – их любимые места, последний ряд.
О самом младшем сыне тогда никто не думал. У него даже не было имени, и он продолжал жить.
Когда на город опускались ночи – осенние, каждая на минуту длиннее, чем предыдущая, и в жилых домах вдоль больничного проспекта все раньше зажигались окна, тысячи и тысячи окон, думал ли кто-то из продрогших прохожих, догадывался ли о чуде, скрывавшемся за одним из них? Мог ли кто-то предположить, что вершилось за тем одним особенным окном, в вытянутом белом, похожем на коробку от обуви больничном здании, мимо которого проезжали шесть рядов машин, отражаясь в нем кометными хвостами и северными сияниями?
Город жил. Менялись цвета светофора, как цветомузыка, разливаясь на четырех дверях больничного вестибюля, запах дешевой выпечки «форнетти» из киоска проскальзывал внутрь со сквозняком при проветривании, и там, на втором этаже, под ртутно-белым, даже чуть зеленоватым светом от специальной лампы, лежал он, мальчик без имени, который продолжал жить.
Богдан Васильевич скормил ему, влил, как мог, содержимое уже двух драгоценных ампул. Когда-то пытались спасти одного такого ребенка, выращенного в пробирке, вымоленного у Бога и отбитого наукой у него же, и родители привезли все необходимые лекарства, контрабандой доставали самые редкие и дорогие и, когда стало уже все равно, когда, как сказали, не смогли отбить, оставили врачу коробочку с тем, что не использовали, чтобы попытаться отбить других, и коробочка хранилась в особенном холодильнике, под замком. Но и содержимого той коробочки не хватало для боя с изумленной беззубой пастью, зависшей в нерешительности над реанимационной колыбелью.
У врача была знакомая журналистка из популярного желтого издания, специализирующегося на остросоциальных темах. «Если хочешь, приезжай, только не называй никаких фамилий… Плод, в общем, абортный, юридически даже не знаю, как с ним поступать».
Когда мальчик-с-пальчик прожил семь суток и юридически стал считаться с тех пор человеком, вышла статья в ежедневной газете тиражом в несколько миллионов со снимком его, безымянного, на главной странице, с откинутой набок тяжелой головой в сером пуху и открытым, как в агонии, черным провалом рта.
Мать мальчика увидела газету в очереди в приемную к начальнику, у которого хотела добиваться справедливости по одному из своих многочисленных многодетных вопросов. «Господи, это же мой…» – подумала она и сорвалась с места прямо в больницу.
Журналистка сама разыскала ее, и ровно через неделю вышел еще один репортаж – про опечатанную квартиру, кредит, социальные службы, несговорчивых начальников, отобранный автобус и детей в интернате, – снова на первой полосе. Мальчика-с-пальчика стали негласно, между собой, называть Митя. «Митьки» – так называла брошенных детей ветеран редакции, давно вышедшая на пенсию фронтовичка, прославившаяся на весь Союз своими опасными остросоциальными (оттого и работала она лишь в Киеве) статьями о детях. Прозвище прилепилось в редакции, все ее отделы, даже спортивный, следили за развитием истории. Этот мальчик казался всем кем-то вроде ангела, не совсем возможным в реальном мире, не совсем ребенком, вокруг которого происходили удивительные вещи. Газету прочитали не только в Киеве. В Австралии, к примеру, к забору у посольства Украины кто-то принес мишку с тряпичным сердцем в лапках – для Митьки.
Когда мать впервые пустили к нему в тихую, полутемную палату в отделении интенсивной терапии, она не знала, как подступиться к этому существу, как дать ему в отведенном для общения формате все то, что заложено ее инстинктом. Материнская беспомощность, пожалуй, самая болезненная беспомощность в мире. Она сидела и гладила металлические ножки, на которых стоял кувез, гладила прозрачные стенки кувеза, смотрела на сына, потому что трогать его было нельзя, старалась моргать как можно реже, покрывая, наполняя его взглядом, так жалея, что этот взгляд не приносит совершенно никакой пользы. Остаток драгоценного времени, вымоленного у несговорчивых врачей, провела, считая его вдохи. Каждый выдох казался ей последним. Вдыхал он всем своим телом и судорожно, с облегчением выдыхал, и проходило время перед тем, как что-то там у него внутри словно принимало ленивую отмашку, мол, ладно, давай снова – и он тяжело нырял обратно в бесцветную дремоту жизни, а мать радовалась.