А где-то неподалеку, в своей летней лежанке, лихо устроенной на ветвях разлапистой дикой груши, ночи напролет валялся Барбачихин сын и не спал, маясь. Много разных мыслей звенящими бубнами, знойным цыганским хором мешали ему тогда, словно расхаживали поперек синего звездного неба, загорались ярко, блестели, как солнечные лучи, отраженные с тяжелых золотых колец, щекотали все внутри, а потом, отступая, оставляли его – судорожно сжавшегося, всего будто зудящего тонкими, как угри, слизкими, светящимися во тьме токами. И когда мысли были наконец одолены и не они приходили к нему, а сам он их вызывал, когда хотел, вертел и рассматривал, по-всякому дополняя, созрела и упала тяжелым, налитым соком плодом идея женитьбы. Днями он теперь ходил к материнскому шалашу, подглядывать, а Барбачиха, ведясь на игру, делала вид, что не замечает, и он жирным лоснящимся пнем сидел подолгу на корточках то возле одной дырки, то возле другой, наблюдая за нехитрыми буднями маленькой Раи. Заходить боялся и, застигнутый врасплох, тут же вскакивал, сально и безумно улыбаясь, ничего не слышал и уходил куда угодно, лишь бы подальше от шалаша. А потом, когда все успокаивалось, ступая на цыпочках, с пожаром в груди, возвращался.
Для Раи у кого-то нашлось ворованное белое кружевное платье, дореволюционное еще, из каких-то барских запасов, – видно, крестили в нем – нежнейшее, пахнущее гвоздикой и старым сундуком. О своих намерениях Барбачихин сын пришел рассказывать, держа платье в потной ладони, гундося и запинаясь, но не переставая сиять. И было очень жарко, хорошо тогда. Барбачиха хрипло рассмеялась, довольная, что не избавилась от надоевшей бесполезной девчонки раньше времени, что сберегла ее. Взяла, чуть дернув из нежелающих разжиматься пухлых пальцев, платье, встряхивая и с удовольствием рассматривая. Потом поманила Раю, сын тут же ринулся к выходу, но Барбачиха поймала его за помочи, сгорбленного и улыбающегося вытолкала на центр шалаша.
– Ну, так забирай невесту-то, а то гляди, пока и передумать не поздно.
– Ой, мам, давай не… – он мялся, сияя, блестя глазами, потея всем телом.
– Давай-давай, на кой черт она мне тут…
Не зная, куда девать девочку, Барбачихин сын, стесняясь, ежась и вздрагивая от раскатистого удовольствия, бухающего в груди с каждым шагом, вел ее за руку под навес, где днем и ночью горел костер и в закопченных баках с кривыми трубами варилось зелье. Дневной свет сильно мешал ему, сейчас ничего нельзя было сделать, бубны и выпуклые серьги бренчали высоко над сосновыми макушками на востоке, откуда должны были прийти сумерки. С трудом соображая что-либо, уставший, отодвигая наступление основных своих мыслей, он выпил немного зелья, а потом, лежа на свежем сене, закурил. Рая сидела рядом, привязанная за ногу, и черные от копоти мужики пытались даже что-то спрашивать у нее, но слов было не разобрать. Когда стемнело, Барбачихин сын спал, приоткрыв рот и постанывая, как младенец, суча ногами и сжимая и разжимая кулаки.
Два нецыганских, чужих мужика (хотя и вора), придя в себя, помочившись и умывшись, вернулись под навес и отвязали Раю, сказав: «Идем с нами, он же тебя порвет».
Рая ничего не поняла, но ей было очень плохо и страшно тут, и казалось, что любое другое место может быть только лучше.
В лесу было жарко и темно, один из мужиков взял Раю на руки и нес, двигаясь на ощупь, ловко приседая и наклоняясь под низко висящими ветками. Рая крепко держалась за его шею – твердую, сухую, как полено, не имеющую ничего общего с Барбачихой. Они шли как волки – быстро и тихо. Когда взошла луна, они очутились на дороге с клонящимися курчавыми зарослями со всех сторон. Один мужик пошел в сторону Киева, а второй – на Дымер, вместе с Раей. Он был намного хуже того, второго, более доброго, и Рая жалела, что тот не стал ее брать.
Обнаружив пропажу во втором часу ночи, Барбачихин сын с товарищами позажигали факелы и бросились прочесывать лес в окрестностях. Все забыли, что чужие мужики ушли не днем, как все, и были уверены, что девчонка удрала одна.