Тогда, в тот последний роковой год он много думал о переосмыслении жизни, о том, сколько стоит она, эта жизнь; его стали интересовать паранормальные явления, истории тех, кто ощутил вкус и увидел запредельную даль клинической смерти, секретные попытки скрестить человека с животным и эмбриональные технологии с человеческими зародышами, но особенный, тягучий, как у маньяка, нервно клокочущий интерес у него вспыхнул с недавних пор к гестапо, к нацистским зверствам времен Второй мировой, бесчеловечным медицинским экспериментам в лагерях смерти. Этот интерес, маскирующийся одновременно под интеллигентное копание в истории (и от того кажущийся столь же умилительно невинным, как филателия или коллекционирование бабочек), одновременно подогревался и совсем иным, тревожно взрывоопасным фетишистским восхищением мелкими деталями (запахом кожи немецких сапог, маркой производителя автомобилей-душегубок и так далее). Человек с весьма примитивной душевной организацией, Паук был не способен насытиться просто
– Ой, блять, где это я? – хриплым больным голосом спросила Машка на следующее утро, когда болезненную склизкую похмельную рябь в глазах разрезал ровный белый свет и трапециеобразное розовое пятно сфокусировалось в сидящего к ней спиной лысого мужика в бородавках.
– Я все узнал о тебе, – улыбаясь, нежно сказал он, – ты же никто!
Машка хотела возмущенно уйти, попутно крестясь и зарекаясь больше не пить так много, потом просто уйти, потом и не зарекаясь, но Паук не пускал, не применяя пока никакой физической силы, просто дверь была закрыта, и он сидел и смотрел.
– Я писять хочу, – тихо плакала Машка в болезненном исступлении.
Паук дал ей литровую банку, и Машка заплакала громче.
Весь день он не давал ей есть, только к вечеру принес открытую консерву с ананасами, она пила вязкий, с кислинкой, сироп, задыхаясь от аромата. Потом Паук стал приставать, а Машка была как в бреду, от ананасов стало плохо и захотелось спать. Утром, почти что на рассвете, он вдруг стал орать и сгонять ее с кровати, дверь была открыта, и вниз уходила белая, словно висящая в воздухе, винтовая лестница. Машка чуть замешкалась, боясь, чтобы не закружилась голова, и тогда он ударил ее первый раз, куда-то в бок. Машка заверещала и, цепляясь за проволочные перила, поползла вниз.
– А теперь бегать! Бегать, я сказал! – рявкнул Паук.
Машка, тяжело дыша, оглядывалась по сторонам, ловя ноздрями фиолетовую вечернюю приморскую прохладу. Дом был совершенно типичный – белый, с металлопластиковыми окнами и зеленым «ондулином», с мансардными окнами и спутниковыми тарелками, только забор – непривычно высокий, метра четыре, был еще и сверху обнесен двумя рядами колючей проволоки. Боясь еще одного тычка в бок, Машка побежала по кругу, по двору, ловя краем глаза спешно исчезающее в гаражном полумраке лицо какого-то юноши.
Потом, в белой комнате на последнем этаже, чуть запыхавшись от быстрого подъема, Паук ее сильно, гадко избил – в живот, по груди… приговаривая что-то почти нежно и деловито, как старательный банщик.
На третий день ей принесли почти полностью разрядившийся телефон, и Машка, заметно шепелявя, орала:
– Суки! Гребаные суки! Жрали же сколько за мой счет! Пили сколько! Море выпили, сучары – и вот теперь ваша благодарность? Й… вашу ж мать, да поможет мне кто-то или нет?!