Они, все семеро, были трогательно нежны и учтивы. Они, страшные бандиты, уголовники, любили засыпать, свернувшись клубком у нее под боком, положив голову ей на плечо, а обе руки на грудь – как дети на мамке засыпают. И, бывало, плакали безудержно и неистово.
– Как в храм вошел, господи, как в храм… – согнувшись на лавочке во дворе, улыбаясь сквозь слезы, причитал после своего первого раза уголовник-убийца Коля Варча.
И вот ведь как бывает – если посудить, своей доступностью для каждого из них Бузя стала именно той, самой низкой и презренной, чье название в виде ругательства они, не задумываясь, произносили по тысяче раз за день. А поди ж ты – любили они ее! Бузя была их самой большой драгоценностью, самым святым и уважаемым воплощением человеческого существа, почти сакральным, и то, что происходило между ней и каждым из них, не имело ничего общего с отвратительно грязной звериной сутью еще одного, не менее часто употребляемого ими слова. А она-то сама что? Когда это произошло в первый раз, она не поняла, что это все… зачем это с ней делают? А потом – ну, если ЭТО так нужно семерым, значит, можно и потерпеть. Значит, это ее предназначение, работа, что ли… И ушли куда-то страх и боль того первого раза – когда вдруг в голове забилось молотком «чертова холера, чертова холера, чертова…». Наступили будни – у семерых свои, у нее – свои.
Как и следовало ожидать, спустя несколько месяцев такой жизни с Бузей стало плохо, возникли исконно женские проблемы – истекая кровью, в бреду, она, мокрая от пота, металась по кровати. А они стояли, семеро, вокруг топчана, молча смотрели, могучие, оборванные и бессильные. Как бездомные псы.
Обменивая камни на еду и одежду, Андрей в то полнолуние обмолвился, что у них проблема. И даже согласился сходить на лодке вниз по реке, к одному шаману, сведущему в этих делах. С набором кровеостанавливающих и ранозаживляющих снадобий отправился назад. И от усталости, безнадежности, переживаний за чужую жизнь дал слабину – согласился взять с собой и Черненького, ведь он до войны окончил фельдшерские курсы, и мать его медик, причем тот самый, роды принимает и аборты делает у всей округи.
А когда пришла зима, и в отороченных морозной рамкой висели, дрожа, синевато-хрустальные звезды, и ночи этой, казалось, не будет конца, в жарко натопленной каптерке, на медвежьей шкуре, поближе к печурке, прямо на полу, сидела Ритка, держа в вытянутой руке автомобильное зеркало, и, положив смуглое лицо на ее плечо, блестел глазом из сумрака Черненький.
– Я видел в этом лесу такое чудо… – говорил он, дыша ей в ухо, – кожа как алебастр, где не дотронься, все бархат и шелк, и пахнет так… белая такая, а губы, как сочный персик, у деда Ахмета в саду такие были, а глаза… эти глаза вот до сих пор стоят, вот так… Да вот больная какая-то. Как вон из избы идет – лицо платком заматывает… А и так хороша…
Риткины ноздри дрогнули и раздулись, губы обескровились, прикушенные, зеркало со стуком упало на пол.
– Я слышала, что она жива. Что там где-то в лесу есть шахта заброшенная, – глухо сказала Ритка, опираясь костяшками пальцев, в золотистом кругу света, о стол Ильи Иосифовича, стоя у него за спиной.
– Быть такого не может, глупости, – резко ответил Илья Иосифович, не отрываясь от письма. – Какие такие шахты заброшенные?
– Мне человек один сказал. Описал ее. Другой такой не может быть.
– И где он ее видел? В тайге?
– Да, там что-то вроде поселения… староверы какие-то…
– Вызвать его сюда и допросить.
– Ты как со мной разговариваешь? – она нагнулась к нему, подбородком касаясь звезд на погонах. – Со старшей по званию…
Но Черненький никому ничего не сказал. Конечно, ребята побили его для начала маленько, и повели в тот лес, чтобы вспомнил дорогу, и ножом в зад кололи, но дороги ведь не было, и потом обратно три дня выбирались, сами уже перепугались, что заплутали в том лесу проклятом. А Черненький оказался со своим израненным задом в итоге в гарнизонной санчасти в безопасности и вдали от них от всех.
А Ритка, сидя на медвежьей шкуре, спиной к очередному лесорубу, бралась иногда, в красноватых жарких сумерках, за треклятое автомобильное зеркало, смотрела в него и видела там – вот ведь чертова холера – нерусское белое лицо, нежное, девичье, с блестящими глазами… только его, и ненависть скручивала ее, проступая новыми морщинами, углубляясь в носогубные складки, отягощая уголки рта и глаз.
С матерью Черненького, старой полной татаркой по имени Сунмас Романовна, Ритка состояла в давних, приязненных и законспирированных отношениях – имелись, конечно, истории, выпутаться из которых помогали только эти ее короткопалые, коричневатые от йода руки. К ней и пришла Ритка, бесцеремонно выгнав толпу ожидающих приема женщин. В дверях поставила двух охранников. Убедившись, что вокруг все затихло, сняла шапку, тряхнув рыжими кудрями, села за стол. Сунмас Романовна не спеша ополаскивала руки из эмалированного рукомойника в углу комнаты, тщательно потом вытирала, выжидающе стоя к Ритке вполоборота, как бы готовая слушать, но сама разговор не начинала.