Вторым моим комиссаром был Медведев. Печально, что имя-отчество его забылось. Мы жили с ним в одной землянке. Он был парторгом, а потом политруком нашей роты. Это уже было на Ленинградском фронте, в стрелковой 189-й дивизии. Блокада только начиналась. И голод только начинался. Медведеву было лет под сорок. Перед войной он был вторым секретарем райкома где-то в Карелии. Это был человек неразговорчивый и странно скромный. Все, что он делал для бойцов, он скрывал, избегая личной благодарности. Для него самым важным были самые простые вещи — наладить почту, кухню, добыть полушубки, он учил мастерить печки в землянках, растапливать их сырыми дровами, потому что сушняка у нас не было. Потом он учил нас, как надо есть все более легкую пайку нашего хлеба и все более жидкую похлебку. Он научил нас не бояться голода. Это вскоре помогло нам, и весьма существенно. И все это он умел делать незаметно, почти без слов. Иногда он начинал мне рассказывать, что будет в их районе после войны, какие они будут строить дома и что разводить в озерах. Было в нем что-то отцовское: заботливо-хозяйское и строгое. На него никто не обижался, его боялись и любили. Однажды одного молодого поймали в воровстве, он воровал хлеб во взводе, обратились к Медведеву — что с ним делать. Он сказал без раздумья, уверенно — выпороть! И выпороли. Это было так естественно, хотя сейчас, вспоминая об этом, я испытываю некоторое смущение. И сомнение, что ли… Погиб он в 1942 году, при артобстреле, похоронили его на полковом нашем кладбище, теперь там нет отдельных пирамидок, а поставлен общий обелиск с общей безымянной надписью.
…Потом я воевал в отдельном артпульбате укрепрайона.
Справа от нас было Пулково, позади Ленинград, впереди занесенные поля до самого Пушкина. Немецкие окопы сходились с нашими местами совсем близко, метров на семьдесят. Мы слышали немецкую речь. Они — нашу. Они заводили патефон и играли нам русские песни, играли «У самовара я и моя Маша». И звали переходить, сдаваться. Ленинградская блокада сказывалась и на фронте. Голод нарастал. Дистрофия наносила ощутимые потери, увозили в госпиталь опухших, ослабевших. Батальон наш занимал большой участок обороны, километров пять. А во взводах временами оставалось по восемь, десять человек. Поэтому мы все видели, знали нашего комбата и общались с ним. Его звали Павел Сильвестрович Литвинов. Батальон был отдельный, и командир наш был тоже как бы отдельный. Ни у кого из соседей не было такого командира. Высокий, стройный, красивый, он, хотя имел звание всего лейтенантское, выделялся выправкой кадрового военного. Не лейтенантской бравостью, а той подтянутостью, что вошла в плоть и сказывается не в щелканье каблуков, а в четкости всего поведения. Тем более что каблуков не было, были валенки, была лютая зима 42-го года, от морозов пулеметы отказывали, часовых приходилось менять через каждые два часа.
Литвинов уже успел участвовать в финской кампании, получил орден Красного Знамени, ранение, окружение — словом, изведал весь набор военного лиха.