На сцену к столику вышла Рут, скромно одетая, лет сорока женщина, которую легче всего назвать невидной, малозаметной. Она начала читать дневник своего отца. Прежде всего меня поразило, что он воевал на Ленинградском фронте, мало того, часть его стояла в Пушкине, как раз напротив меня. Вряд ли Хаммерштейн и другие организаторы знали об этом. Просто так совпало. Все вдруг сошлось, замкнулось. Он воевал в ту зиму, весну, лето, что и я, мы все время стояли друг против друга. Отец ее был жив. По профессии он был лесник. Ему поручили вырубать деревья в пушкинском парке, для укреплений и саперных работ. Он писал в дневнике, как ему было жаль рубить вековые дубы, пихты. Ленинградцев он не жалел, и партизан расстреливал без сожаления. Жителей Пушкина угоняли в Германию, выселяли из домов на улицу, к ним он не испытывал никакого сочувствия. Это были русские, низшая раса, народ, пригодный для рабства и обслуживания немцев. А вот дворцами он восхищался. Деревья пробовал спасти. Наверное, он был хороший лесник… Если бы он дал себе труд хоть немного подумать, он должен был себя спросить — а как же этот народ мог построить эти дворцы, создать этот великолепный парк? Но в том-то и дело, что никаких самостоятельных мыслей у него не возникало. Вместо головы — устройство, работающее по спущенной программе, чуть что — он изрекал истины, которые вдолбили в него геббельсовские молодцы. Лозунги эти, оправдания, доводы того времени звучали в этом зале невыносимо пошло. В таком жалком состоянии совести и ума находился ее отец и остальные отцы. Зал вздыхал, ворочался…
Люди морщились. Рут спокойно и четко повторяла истины, которые эти люди, их отцы, их матери, их бабушки и дедушки произносили с восторгом.
Отец не хотел давать ей дневник, она с трудом выпросила разрешение прочитать сегодня отрывки из него. С отцом у нее сложные отношения. После того, как она впервые прочитала дневник отца, ей хотелось посмотреть места, которые отец описывал, особенно Ленинград, город, который должен был умереть от голода, и который не умер, и отец так и не мог войти в него. Она скопила денег и поехала с туристской группой. По дороге она тоже вела дневник. Она описывала Пушкин, дворцы, и тот самый парк. Вид на Ленинград, как видел его отец. Потом сам город, свои прогулки, встречи. Отрывки из своего дневника Рут тоже прочитала. Это были как бы комментарии к дневнику отца. Продолжение через дочь. Там были строки, полные восхищенья ленинградцами и ужаса и страха за то, что было бы, если бы фашисты и ее отец вошли бы в город. Строки эти вдруг соединились с «Блокадной книгой». Произошло короткое замыкание, вспыхнула дуга, бросая нестерпимый свет на прошлое. Лицо Рут, склоненное над тетрадью, вдруг обозначилось резкими сильными чертами. Она любила своего отца, он был хороший отец, она стыдилась его, ненавидела…
Вечер закончился. Я спросил у Рут, может ли она дать мне копию дневника отца, хотя бы тех отрывков, которые она читала.
Она пожала плечами с некоторой досадой. Вряд ли отец разрешит. Мне показалось, она жалела, что вызвала духов минувшего, что выставила своего отца в таком неприглядном виде. Зачем, ради чего? Только сейчас я почувствовал, как это непросто для нее. Это был поступок смелый, требующий большой внутренней работы. И я не стал настаивать. Может, напрасно? Писатель должен иметь журналистскую хватку. Но имеет ли он право переступить… Честно говоря — не знаю.
Многие не расходились и стояли поодаль и смотрели, как я разговаривал с Рут. Они пытались понять, доволен я или нет. Рут не благодарила меня и я не благодарил ее. Но мы оба подошли к Францу Хаммерштейну и поблагодарили.
Такая вот встреча с прошлым произошла у меня в Берлине. А затем я уехал в Нюрнберг. Восьмого мая там состоялся большой вечер — концерт — митинг — праздник, не могу точно назвать, потому что там было все — и музыка, и кино, и речи, и пение. Происходило это действо в огромном зале «Франкенхалле». Собралось там восемь тысяч человек, главным образом молодежь. Сидели в проходах, стояли на галереях.
Выступали известные вокально-инструментальные ансамбли мира — Удо Линденберга из ФРГ, Етро Тулл из Англии, Ханы Хегеровой из Чехословакии, группа новой музыки из ГДР, голландский ансамбль. Ансамбли играли с подъемом. Некоторые песни подхватывал весь зал, это было соревнование чувств и страстей, связанных с этой датой, такой значащей для каждой из этих стран.
Показывали отрывки из кинохроники о разрушенных городах — Ковентри, Роттердаме, Варшаве, Ленинграде, Кёльне, о концлагерях, о Лидице. Но самое для меня интересное были выступления. В них сказались споры партий, которые кипели накануне годовщины: что это — дата освобождения Германии или дата ее поражения? Праздник это или печаль? И что означает это для других народов — торжество победителей? Праздник всепрощения? Грусть примирения и забвения прошлого во имя мира? Напоминать, не боясь укора, или же хватит? Об этом шло много разговоров. Подобный малоприятный разговор произошел у меня накануне.