Каких-нибудь несколько дней спустя, отсидев на фармакологии, куда из-за упорных слухов насчет проверки ей все-таки приходилось заглядывать, она успела вскочить в последний вагон пригородного поезда и, протиснувшись внутрь между школьниками и рабочими, вновь стала думать о том, что ее ожидало в Цинкоте. Она часто удивлялась, каким простым и естественным за столь короткое время стало все то, что в то утро, когда они впервые ехали с Халми в больницу, представлялось ей совершенно невероятным, недоступным воображению и уж, во всяком случае, выходящим за пределы ее способностей. Пожалуй, можно даже считать удачей, что сначала она попала, по выражению Фюреди, в покойницкую, к больным, у которых не было близких (а если были, то бросили их на произвол судьбы) и на которых даже сестра Виктория смотрела — хотя и не выказывала это в открытой, циничной форме — как на человеческие отбросы. Немножко сочувственного внимания, один-два дружелюбных вопроса, дающих им возможность высказать свои несчастья, желания, помыслы, были для них огромным подарком, несмотря даже на то, что душа их к внешнему миру, отгородиться от которого они все равно не могли, обращена была мрачной, колючей своей стороной, да и друг другу они давно надоели, презирали, а порой и ненавидели друг друга. Сознание общей беды, черные мысли о близком конце не только не порождали в них солидарности или взаимной теплоты, но, напротив, скорее питали злобу и раздражение; некоторых оскорбляло, что их поместили среди безнадежных больных, других — например Шварцер — выводили из себя проявления жизненных функций соседок, третьи болезненно реагировали на пренебрежение, на окрик. И вдруг появившаяся среди них девушка, почти врач, в общественном отношении стоящая так высоко над ними, внесла к ним отсвет бушующей за унылой больничной стеной весны и пробудила в глазах их, отвыкших от свежести и красоты, вялую память о таких безнадежно далеких вещах, как стройное, крепкое тело, легкость движений, естественный цвет волос. К тому же девушка эта была терпелива и ласкова с ними, через ее улыбку, взгляд, голос к несчастным словно бы возвращалась иллюзия, что прекрасное, безвозвратно ушедшее прошлое способно каким-то образом вернуться к ним, согреть их, что они, как в окно какой нибудь новой палаты, смогут еще раз увидеть и насладиться сиянием молодости. Поэтому они не только не раздражались, когда она принималась выспрашивать их и выстукивать, но чуть ли не сами напрашивались на осмотр, когда она подходила к их койкам. Начала она с тетушки Фешюш — как самой покорной. «Вы мне разрешите, — застенчиво попросила она, — вас осмотреть?» Затем, поболтав немного о том о сем с цыганкой, Агнеш уговорила и ее снять сорочку: аортальная недостаточность и записанные в истории болезни четкие диастолические шумы представляли собой особенно соблазнительную добычу для ее слуха. Пользуясь длинными вечерами (к четырем Балла обычно уже завершал обход), она сама осмотрела постепенно всех больных, избегая лишь самых колючих, вроде Шварцер или той женщины в маленькой комнате, что страдала раком желудка; чтобы они не считали себя обойденными, она бросала им несколько слов: «Вас я не стану сейчас беспокоить, тетушка Ковач: у вас ведь ничего нового, верно?» На что они отвечали чем-то вроде ворчливого разрешения: «По мне — стучите, коли хотите, все равно хуже уже не станет».