С восстанием мы сталкиваемся ежедневно. Для нас его перекадрировали и вставили в новые плотные рамки, или фреймы, если обратиться к терминологии, которой вслед за Чарльзом Филлмором пользуется Юдит Батлер. Согласно его теории фреймов и лексической семантики, рамка (фрейм), или кадр, — это система понятий, образующих единую структуру; использование одного из ее элементов автоматически задействует всю систему. «Рамки (кадры) […] обозначают границы визуального поля» [62]. В результате cмещения кадра в его поле появляются новые значения и убирают из исторической отчетности неподходящие элементы, а следовательно, создают рамки реальности: принудительно удаляется содержание, мешающее конструированию правды. Подобные действия имеют нормативный характер.
Варшавское восстание обрело новые рамки благодаря действиям разного уровня — открытию музея, изменению школьных программ, памятникам, распространению свидетельств его участников. Теперь оно существует в нашем общем пространстве в вездесущей поп-форме, а она визуальна, вновь и вновь воспроизводима, таким образом восстание постоянно повторяется, пускай и бескровно. Это первое искажение его смысла, ведь герои восстания, те, что умирают на экранах, на сувенирной одежде, в школьных учебниках и в музеях, хоть и залиты кровью, но все еще живы. Это иконы геройской смерти, то есть смерти, гарантирующей бессмертие.
Культ восстания — часть государственного способа представления истории. Его можно назвать патриотическим усилением: верность народу и гордость им являются ключевым объединяющим сообщество элементом. Это подход напыщенно-мартирологический, что подтверждает культ «прóклятых солдат» и воздаваемых им почестей. Это фантастическое (если не сказать — фанатичное) увеличение числа музеев, памятников, реконструкций битв и восстаний, патриотических фильмов, периодических изданий, научно-популярных книг: история стала новой религией, а историки — ее священнослужителями. Когда-то, быть может, истории предстояло извлекать уроки, сегодня она должна мобилизовывать и учить личность быть частью народа. Солидаризм, против которого восставал Милош, сегодня цветет пышным цветом, хотя нет ни войны, ни даже, как представляется, военной угрозы. Ее нет извне, но сигнал тревоги и готовность к бою зарождаются в самом народе и принуждают к единодушию. Это своего рода насилие, служащее поддержанию унифицированной национальной идентичности.
В ситуации угрозы обязанность граждан — приготовиться к обороне; оборона необходима и тогда, когда ставится под сомнение репутация народа. Сложно рассматривать аргументы по существу, когда мы задаем так называемые трудные вопросы о поведении поляков по отношению к евреям во время войны, обоснованности решения о восстании и о том, что общество подчинилось ялтинским договоренностям. Тогда разговор переходит в сферу нормативной, а не фактографической истории: поляки плохо поступали по отношению к евреям? А что бы сделал ТЫ в ситуации военной угрозы? Что бы Я тогда сделал? Мы уже видели последствия такой постановки вопроса в случае биографа Милоша, Анджея Франашека. Она приводит к релятивизации проблемы ответственности, но ведь моральные принципы нельзя вывести из того, что было сделано или что было бы сделано. Об этом пишет Лешек Колаковский, отмечая актуальность Канта. Если моральные правила относительны, то их нет. Добро и зло находятся за пределами человеческого опыта [63].
Уязвимость, призванная обнажить слабость, неуверенность в собственном геройстве, гласит: кто из вас без греха, пусть первым бросит камень. Принятие на себя потенциальной вины освобождает от осуждения других. Ведь я не знаю, как повел бы себя сам, стал бы рисковать жизнью своей и своей семьи или нет, так какое же право имею я осуждать кого-либо, ставить себя выше людей, оказавшихся тогда перед таким выбором? А если я не осуждаю, то по какому праву ТЫ осуждаешь это прошлое? Лучше замолчи, не критикуй, не морализируй. Человек слаб, ситуация была жестокая, сегодня это оценивать нельзя.
Вопрос «что бы я сделал тогда?» предполагает своего рода скромность, скромность неискреннюю, снижающую градус разговора, затыкающую рот тому, кто хотел бы обсуждать степень и масштаб вины. Он также предполагает согласие принять вину на себя — я не могу гарантировать, что в подобных условиях повел бы себя так, как надо. Между тем поколения, которые в этих событиях не участвовали, не обязаны ни примерять их на себя, ни чувствовать себя виновными. Как члены сообщества они могут ощущать историческую ответственность, испытывать потребность возместить ущерб жертвам, но не чувство вины. Бремя вины за несовершённые действия столь велико, что в конце концов его отбрасывают (вместе с фактами?) в агрессивной атаке на «обвинителя» или жертву. Это одна из причин, по которым Ханна Арендт писала, что с точки зрения морали чувствовать себя виноватым, ничего не совершив, не намного лучше, чем чувствовать себя невиновным, сделав что-то нехорошее [64].