Восходил на костер,
[подчеркнуто И. Г.-Г.]
Второе важное различие находим в самом конце стихотворения:
Как голос дальней планеты,
Язык наш уже им чужд.
или:
Как голос дальней планеты.
Язык их уже нам чужд [101].
Мне кажется очень важным, что эти два места (а второе повторяет и развивает первое) демонстрируют надлом в поэтическом нарративе Милоша, потерю уверенности поэтом, который, кстати, для различных изданий выбирал разные варианты. Как надлежит интерпретировать этот надлом? Одна интерпретация — это границы самого языка, его ограниченные способности отражать реальность, на что, как я уже вспоминала, жаловался Милош. В варианте «не было ни единого слова» жалоба относилась бы к чему-то большему — сложности выразить словами (а не криком) телесный опыт боли и умирания. Пограничная ситуация невыразима, нельзя словами передать опыт экстремального насилия; этот опыт, однако, непрестанно требует выражения [102]. Несмотря на трудности, поэт говорит, пытается говорить, потому что такова его задача и потому что отсутствие языка лишает субъектности, превращает субъект в вещь.
Вторая интерпретация — социальная: ощущение чуждости языка — это нарушение человеческой солидарности, отсутствие контакта между умирающими и живыми, между теми, кто умирает, и нами, остающимися. Молчание умирающих — отличительная черта и знак смерти, наше молчание — способ обратиться к умершим, а Джордано Бруно (в варианте «не нашел ни единого слова») как раз переходит границу смерти. И в этом состоит «одиночество гибнущих»: язык перформативен, он реализуется только в действии, всякий раз создает «я» и «ты». «Я» не существует без «ты», «ты» и «я» предопределяют друг друга; когда я становлюсь немым, возникает опасность, что я перестану быть «я», то есть субъектом. Та же опасность возникает, когда мне не к кому обратиться.
Джордано Бруно — человек умирающий — молчит, он уже исключен из мира. Его окружают палачи, но это стихотворение не о палачах: умирающие не направляют свое молчание против палачей, до которых их слова доходили бы искаженными в виде просьбы или самоотрицания. (Кстати, в военных стихах Милоша почти нет немцев.) Поэт в этом стихотворении не подхватывает расхожее клише, что единственно возможное геройство — погибнуть с оружием в руках в бою, отвечая насилием на насилие. Здесь героизм заключается в иного рода стойкости: остаться собой в молчании. Это не превращение в объект, потому что у поэта все еще есть голос. Последнее слово, говорит Милош, нас спасает.
Карусель, или Брешь неправдыСмерть Джордано Бруно или повстанцев гетто — это не конец света и даже не пауза в его функционировании. Мир пребывает в чем-то вроде лимба, между смертью и привычной суетой: дела идут своим чередом, умирающим противопоставлена веселая или просто деловитая толпа. Поэт видит себя среди этой толпы, «язык наш уже им чужд», «язык их уже нам чужд» — говорит он, остающийся среди живых. Одиночество умирающих символизирует не только невозможность языкового общения, но и образ карусели. Жизнь течет дальше, мир продолжает вращаться.
Я вспомнил Кампо ди Фьори
В Варшаве, у карусели,
В погожий весенний вечер,
Под звуки польки лихой.
Залпы за стенами гетто
Глушила лихая полька,
И подлетали пары
В весеннюю теплую синь.
Образ карусели, кружащейся у стен охваченного восстанием гетто, не остался без ответа. Не раз можно было услышать, что никакой карусели не было, и хотя стихотворение было написано почти восемьдесят лет тому назад, ее существование отрицают до сих пор. Спор о карусели мог быть одной из причин, по которым Милош не лучшим образом относился к стихотворению «Campo di Fiori». (Другой причиной был декларативный, якобы оптимистический финал.) В своих высказываниях поэт дистанцировался от противопоставления карусели и смерти в гетто, от обобщения, которое из этого противопоставления следовало, а именно что население Варшавы относилось к восстанию в гетто равнодушно. В беседе с Горчинской Милош говорил, что он запомнил такой образ, но знает, что где-то в другом месте в Варшаве сцена могла выглядеть иначе. В коротком тексте «Карусель» поэт написал:
В Пасхальное воскресенье мы ехали с Янкой на Беляны в гости к Ежи Анджеевскому. На площади Красинских трамвай остановился, стоял довольно долго, и я видел вращающуюся цепочную карусель и взлетающие на ней пары. Я также слышал комментарии к тому, что происходило за стеной гетто, вроде: «О, упал». Так что я не выдумал эту сцену (SL, 64–66).
В том же тексте он жалуется и объясняет: «На меня много раз нападали как на автора вымысла, порочащего доброе имя варшавян. […] Однако я ничего не замышлял против веселящейся толпы» (SL, 64–66).