В противоположность большинству пожилых — да-да, вот верное определение: пожилых — людей я не имею обыкновения растроганно погружаться мыслями в собственное прошлое, оттого, быть может, что не слишком им занят, поскольку и настоящее мое, слава богу, доставляет мне достаточно забот. Несмотря на мою исключительно и необычайно ясную память, прошлое теперь все чаще видится мне как бы подо мною, представляется неким гористым краем, над которым клубится туман и где я, стоя на самой высокой вершине и глядя вниз, как будто различаю вдали пик пониже, еще дальше — вздыбившийся утес, но и они то возникают, то исчезают в перекатывающемся между ними тумане; выявить их из хаоса и определить точные очертания зависит, разумеется, лишь от меня. Но — к чему?.. Как я уже сказал, напряженное настоящее все еще доставляет мне достаточно забот. Воспоминания овладевают мной только в случаях исключительных, например на кладбище, когда я оказываюсь с ними лицом к лицу, но на кладбищах, как уже говорилось, я бываю редко. Вдова действительно была «все еще» хороша — это, впрочем, неудивительно при том, что она на двадцать — двадцать пять лет моложе своего мужа. Она шла за похоронными дрогами одна, ветер изредка шевелил откинутую на плечи траурную вуаль. Сейчас, восстанавливая для себя, какою запомнили ее мои глаза — лет десять… да, примерно десять лет тому назад… — я сам дивлюсь свежести моей памяти: словно ожившая «Женщина в черном» с картины Уистлера[8], она и ныне осталась на моей сетчатке стройная, с тяжелым узлом волос, со скрытой пружинистостью фокстерьера в длинных прекрасных ногах. И вновь возникает во мне еще более раннее, уже, слава богу, схороненное воспоминание: милое, прелестное лицо моей жены в большом зале Музыкальной академии, искаженное ненавистью, устремленное из ложи в лицо другой, прямо на нее глядящей женщины.
Мы подошли к могиле; вороны в небе, вороны на земле, они облепили ее со всех сторон. Человеческий глаз избирательно выделяет симметрию в явлениях мира, потому, возможно, и мне припоминается так, будто птицы, то брызгами осыпаясь с неба вниз, то вновь взмывая, охватили отверстую могилу точно таким же черным венком, что и траурное скопище внизу. Создавалось впечатление — по крайней мере у меня, толстокожего осла, — словно вороны обезумелым своим карканьем кляли вершившееся внизу действо; в самом деле, возможна ли комедия отвратительней, чем эта, когда едва тронутое тлением человеческое тело опускают на шесть футов в землю, а затем с глухим стуком забрасывают грязью голову, грудь и все прочее; я уж не говорю о том, что подчас нельзя знать наверное, не хороним ли мы мнимоумершего. Посему в завещании, коему надлежит еще быть написанным, я непременно дам наказ — надеюсь, не запамятую, — чтобы, перед тем как опустить в могилу, мне проткнули сердце иглой (при таком-то большом сердце, как мое, довольно будет и простой булавки).
Карканье наверху, а внизу победные рыдания тех, кто пережил покойного, — с их помощью мне удалось отразить наглухо запечатанным слухом и последнее надгробное слово, произнесенное уже над могилой. Я отступил как можно дальше назад, не желая, чтобы вдова меня увидела. Но в минутной торжественной тишине после окончания надгробного слова, пока могильщики не начали засыпать яму, Шома Деметриус, снова ко мне подобравшийся, вдруг громко чихнул — вдова обернулась в нашу сторону. До тех пор она, если не ошибаюсь, не плакала, но, когда взгляд ее упал на меня, ее глаза внезапно налились слезами. Она опустила голову, громко икнула, еще раз на меня посмотрела. Благодарение моей необыкновенной памяти, коя и сейчас, когда мне уже за семьдесят, подпортилась разве что самую малость, я в состоянии точно воспроизвести все за тем последовавшее: из горла вдовы вырвался короткий нечленораздельный вопль, красивое лицо исказилось странной гримасой, похожею на усмешку над собой, и она закатилась долгим истерическим хохотом, давясь слезами и смехом. Все бегом кинулись к ней.