Пока она стоит там в грузовике, за досками,
И я могу жить, пока она стоит там,
Я
Мне не нужны иллюзии.
Он еще туда ходил. Его тянуло. Он узнал: их гонят по винтовой лестнице. На мясокомбинате пять этажей, и их гонят по винтовой лестнице с первого на пятый этаж. Их гонят двумя прутами загонщики. В прутах электрический ток. Они бегут, добегают до коридора, в котором их должны убить, и, почуяв кровь, бегут назад. Поворачивают всем стадом и бегут назад. Загонщики стоят у наружной двери и снова суют в них свои железные палки. И тогда они снова бегут наверх. И так много раз. Потом одна корова (может быть, та, что устала бояться) выбегает все-таки в коридор и мужик сверху (он давно поджидает ее) бьет ей в лоб железной пешней, или в загривок, иль куда попадет, а в пешне тоже ток с огромным каким-то (забыл цифру) напряжением, и корова падает, и за ней еще.
«Еще живых» их поднимают на дыбу и с живых машина сдирает с них шкуру, надрезанную на лодыжках, а уж потом…
Впрочем, чего уж.
— Умный ты, Мокшин, а дурак, — сказал сержант Колодочкин, — не знаешь, что такое счастье.
— А что такое счастье, товарищ сержант?
— Счастье, Мокшин, это баба!
И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе; они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, как бы дружеские, отношения.
Сводил…
Решилось. Все «быть» и все «не быть».
Да, да. Забыть бы.
И не забыть.
Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.
И через месяц пришло письмо от Нинки — умерла мать.
— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал Колодочкин, — езжай, старик, посиди на могилке. Матушка ведь! Матушка ведь, — сказал, — все-таки…
Он дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес никуда не поехал. Ни на какие могилки.
А перед дембелем умерла Елена Михайловна, мама Лена.
…В поезде, возвращаясь в город, видел сон. Люди, смех и будто бы все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то стыдном, нехорошем, а главное, несправедливо, несправедливо упрекают. И еще, они, смеющиеся и упрекающие его, не имеют, он знает, не имеют права это делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» — кричит какой-то парень. И визг уже, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело? Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный свалянный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.
…В руку был сон.
Возвратился в Город и стал дворником.
В те годы идея дворничества была свежей, не расчухали еще; и жилье тебе, и деньги какие ни на есть, а главное — время, свободное, главное — время. Любовь Васильевна, управдомша, соседка и хорошая мамы Лены, знакомая, выслушала его и напугалась поначалу: «Да ты что, милок, да как же так можно-то?» Но он ее убедил, можно, можно, Любовь Васильевна, уверил, и Любовь Васильевна, добрая душа, согласилась, хотя маленько и поревела для порядку. Такой ведь он еще (поревела) молоденький, и Лену, Елену Михайловну, подружку закадычную, жалко, ох жалко, совсем мало пожила… Подполковник, оказалось, успел уже поменять, квартиру в другой район, ближе, как сказал Любовь Васильевне, к лесу. И жениться уже успел. У него, оказалось, все последнее время, когда мама Лена болела, был запасной аэродром, любовница молодая. Как управдом, помочь Любовь Васильевна могла и тянуть не стала, помогла. Его приняли сперва дворником неподалеку, обслуживать три четырехэтажки у кинотеатра Пушкина, дали в общежитии койку, а потом, месяцев через восемь, перевели сюда, в старый их дом, в родной. Прежний-то дворник, Семеныч, пояснила Любовь Васильевна, вовсе запился.
Началось то, что он давно придумал себе сам.