Козлов ушел в перевязочную, а она,
Господи, ну зачем же, зачем ей страдать?
И тут… это было что-то вроде видения… показалось, представилось, прозрелось — по лестнице вниз к приемному покою будто бы соступает молодой слесарь Холодков, а маму свою, Холодкову, несет высоко на руках. Лицо у него закрытое для чужих и спокойное, каким и должно оно быть у сына, несущего свою мать на руках, а у Холодковой слезы под очками: «Вот, девочки, какая я теперь, вот какого сына мне бог послал, девочки!» И кивает-то она всем, и улыбается, и ничего, ничего, можно еще жить.
Женя уехал первым утренним автобусом, на шесть сорок. Она сама его и посадила. Потом операция, и вот домой… Нет, не сразу домой: зашла еще в лес и побродила немного с краешку. Березы по вершинам, до пояса, а иные и полностью стояли желтые, медные, золотые, поджаристо-светло-коричневые. У невысоких меж ними кустиков листья походили на кленовые, только поделенные на три отдельных листочка с короткими крепкими стебельками. Они были багряно-красные, почти малиновые, и сливались в запутанно какой-то избыточный, но продуманный орнамент, в ликующую роскошную паутину; хотелось подойти и опустить туда лицо, чтобы утонуть в их запахе, в нежной их роскоши. Одно дерево, зеленое у ствола, дальше к периферии становилось желтым, а потом даже красным. И были деревья совсем облетевшие и черные — это были липы. Над лесом пролетел пузатый, тяжеленький, словно летающий ящер, вертолет и не испортил картины. Будто он тоже был живой.
Шла домой дорогой, которой два дня назад возвращалась из леса с Женей. Снимала с юбки малюсеньких серых ежиков. Какая-то хитрая трава распространяла таким десантным способом цепенькие свои семена. Листья тополей, росших вдоль дороги, были, оказывается, не желтые вовсе, а пятнистые. Пятна зелени среди желтого или пятна желтого среди зелени… Ах, все равно! — думала. Шла и наступала на них сапогами.
Недалеко от дома у обочины валялся мертвый ворон. Ветер поднимал большое черное крыло, топорща перья, и издалека на миг показалось, что птица еще живая. Машиной ли стукнуло его, пацаны ли из рогатки?
И дома, чтобы успокоиться, затеяла-придумала себе стирку. Осталась Женина рубашка (сама же попросила ее оставить) и простыня, на которой они спали этой ночью, добавила к ним еще что-то, и вот придумала, чтоб как по правде, чтобы уж не сомневаться. Да и не сомневалась теперь. Если бы девять лет назад на даче той на речке Чемровке, где жили с Женей после возвращения его с моря, где они так оба мучились, если бы ей сказали тогда, пообещали: погоди, Катенька, дай срок, будет, все у тебя еще будет, и лучше еще, чем ты в шестом классе себе заказывала, — она поверила бы. И когда закрывала за собой тихонечко калитку, а Женя, глупый, родной, спал, ничего не подозревая, и после, когда уехал в Москву, а она стояла на мокром перроне, и в прошлом еще году, и позавчера… и до самой смерти — будет, будет, будет! Всегда одно и единственное это будет. Будто бы она жила уже однажды на белом свете и все запомнила. Запомнила и вот сверяет теперь: было — будет. А тот кусочек, где они с Женей в центре круга женихом и невестой, как будто помнила лучше всего. Потому-то и не усомнилась, когда удобно было усомниться, потому и поверила, увидев Женю у больничных ворот. Сразу и опять. И ничего, ничего, что он пока женат, он приедет, он вернется к ней, и все у них с Женей все равно будет, все равно!