А она гладила ей руку: ну-ну, ну-ну, успокаивала и ее и себя. И сволочи, думала, и не сволочи. И так и не так. Все, по-видимому, сложнее, все не так-то, наверное, просто. Ох, думала, расспасительная наша диалектика! И смотрела, как спит Холодкова (та уснула), как отходит, отмокает, расслабляясь, ее лицо в мелких горестных морщинках.
А потом Холодкова проснулась, повернула к ней голову и сказала такую штуку:
— Вы не смогли бы (не называя по имени-отчеству), вы не смогли бы, — сказала, —
— Смогла…
— Я одного человека любила, — зашептала Холодкова и осеклась. — Раньше.
И отвернулась к стене, как когда-то Сева, как все, как сама бы она отвернулась, когда некому и не от кого ждать. Когда один на один — и стена.
Господи, думала, господи, дай мне сил быть с нею и не бросить ее.
— Если вы умрете, — сказала она вслух, — я тоже умру.
И стало легче.
— И он меня любил! — как бы не слыша ее, хрипло выкрикнула Холодкова. — И он, и он, и он!
И он ее любил. И он любил свою Холодкову.
«Я буду приходить к ней. Я буду ходить к ней через день. Мы будем разговаривать и вместе готовить для ее сына».
И знала, знала: ей Холодкова не нужна. Не нужна. И не будет она приходить… Нет! Потому что чужая беда — это чужая беда, и не проводить человеку человека до пропасти, если только не канаты, не лианы, не кровная, смертная между ними связь. Дай-то бог до ограды, до крылечка. Во всяком случае ей, «дорогой Екатерине Ивановне», не надо бы так разгоняться. Слабо ей. Слабо. Ну, а кто, кто смог бы!
— А сын? — спросила она Холодкову.
Холодкова усмехнулась: что сын? Она не понимала, о чем ее спрашивают. Бедный парень, он-то ведь и в самом деле будет с нею, он не отдаст ее в дом инвалидов, он, да, да, он сделает коляску с ручным велосипедом и вынесет свою маму во двор. Сначала коляску, а потом мать. И будет выносить и заносить, и снова выносить, и каждый день, каждый день, годы. А потом в один из дней он приведет в дом невесту, веселую заводскую девушку в кудряшках, и та, красавица, однажды вдруг устанет терпеть и про себя незаметненько спросит: зачем? А зачем, спросит она, это вот все? Терпеть?
— Вы хорошая.
Это Холодкова сказала. И улыбнулась, глянь-ка, улыбнулась! Передумала, значит, умирать. Вот ведь как бывает. Вот ведь.
— Хотите, Катерина Ивановна, я вам будущее скажу!
И улыбается, улыбается. Морщинки речками в море, в голубые славные ее глаза. И даже лукавство в них, гадалочье лукавство, ах милая… ах ты моя милая! И хорошо уже, и неловко, и домой бы теперь к себе, к фотокарточкам своим, а Холодкова берет ее руку и, щекоча, водит курносым ногтем по ладони, по линиям жизни ее: «Он приедет, Катерина Ивановна, он вернется, вы ему еще сына родите, вот увидите, я знаю!» Она знает. И радуется, и светится вся, простая душа, забыла свое горе, радуется за Катерину Ивановну свою.
О господи!
Было темно, шла домой, и тоже улыбалась, и, кажется, тоже плакала.
Но чисто плакала, без себя, без собственной к себе самой жалости. Любить, думала, осторожно и нежно, до самого-самого донышка, не оставляя запаса на черный день. Черный день наступил, вот он! И мы не умрем пока с Холодковой, мы еще поживем и поучимся.
Где-то тут же у обочины, не доходя немного до дому, должна лежать черная птица, ворон. Но было темно, а фонари освещали одну дорогу.
Приоткрыла дверь, вынула из замка (плыч-чк-чк) ключ и впервые за Волчьи эти годы загадала: ну а вдруг? Если Женя там, за дверями сейчас? Дала ему второй ключ и забыла, а он вот не выдержал, не сдюжил в разлуке и дня… Может такое быть? Может, может. Только нет там никакого Жени. Уехал Женя. Снимай плащ, волчица, вздевай свои старые тапки и — пожалуйста, пожалуйста — проходите-ка в комнату. Здрассте!
И вправду: на тахте фотокарточки, а верхняя его — Женечки.