В Волчью Бурлу она попала по распределению. Куда послали, туда и поехала. Но предполагалось, не явно, а так, в подспуде: начнет здесь, потом ординатура, аспирантура и лет через десять: фыр-р! — взлетит. Мадам Юдина[13]
, нумен-суперсайентист, резекция желудка тридцать две минуты. Ну, тридцать три. Мраморный зал, зеркала, и она в длинном до полу лиловом платье, потрясенные сухощавые академики целуют ее руку в перчатке до локтя. Было. Было и другое. Хотелось, например, и просто нужное дело делать. Но и это было. Ходила в морг, редко, правда, все ж таки район, оперировала трупы. И запах, и на лица смотреть… но крепилась, мучила себя. Вязала на спинке стула узелочки простым, морским, хирургическим. Тряпочки сшивала в верхнем ящике стола. Вслепую чтоб. Тяжело в учении, и прочее. И в книжном магазине ее знали: «Вот, Екатерина Ивановна, не хотите ли?» Хотела, все хотела. Выписала три хирургических журнала: Москва, Ленинград, Киев… А как же?! Готовилась. Выращивала себя, поливала. Если, мол, с личной жизнью так, это еще не значит!.. «Скажите, Екатерина Ивановна, а что помогло вам стать такой знаменитой?» — «Что? Ах, что помогло?! Да так, знаете, одно обстоятельство…» И посмотрит этак с экрана в глаза ему. Жаль только, нет там в полуподвале телевизора.Счастье, прочитала в какой-то книге, — это когда развиваешь качество, дающее превосходство. Ясно? Наполеон тоже, мол, начинал с изучения пушечки. Тщательнейшего! И чем кончилось?
Бить, бить в одну точку. Бэм, бэм, бэм! Настойчиво, целеустремленно. Стремиться!
…А потом был Сева.
Аппендицит на фоне диабета.
Чуть не с трех лет кололи ему инсулин, и в двенадцать он выглядел как второклассник. А может, в самом деле он учился во втором. Она не спросила. Много ведь, поди, пришлось из-за болезни пропустить.
Хотя Сева был умный. Ему вообще, наверное, можно было не учиться.
А капля гноя в такой живот — граната без кольца.
И взорвалась граната. Не пощадила ее, Екатерину Ивановну.
— Если б вы знали, — сказал он как-то и отвернулся к стене; она так и не поняла — о чем.
А потом, дня уже за два:
— Я умру…
И опять отвернулся.
Лежал маленький, недорослый, как ранетка. Мальчик-старичок. Уходил из своих глаз, уплывал.
И уплыл.
Стихло.
И лиловое ее платье, и мраморный зал, и вся лестница, ведущая вверх к самому полуподвалу… Надулось и лопнуло. Зеленым болотным пузырем. Качество, дающее превосходство.
Даже возненавидела поначалу. И себя, и все это белохалатное фарисейство. Омерзело. «Доктор, мне сегодня что-то хуже!» — «Что ж, милый, это же болезнь!» А следующему или тому же на другой день: «Доктор, мне сегодня лучше!» — «Ну, а как же! Мы же вас лечим!» И на
Мало — во всем так! Сами себе про себя… какие все хорошие.
Жрать, хватать, еще кусочек, еще. Денег, славы, речей на могилке, саму могилку, где похоронят — там или вон там… и все заботушка: как бы не обошли, как бы не обделили!
Господи, да
Маленький мальчик лежит в земле. Вы, вы не смогли его сберечь, и вы еще чего-то там… рассчитываете? Недодали вам чего-то?
Ладно!
Успокоилась понемногу.
Никто ведь, в сущности, не виноват.
Но хоть глупость-то свою понять, хоть подлость.
Гляди вон: трава, листья желтые. Пахнут.
Женщина улыбнулась — твоя, ты вылечила. Ну, не вылечила, подтолкнула плечом, и вот… улыбнулась.
Не хватит тебе?
Хватит, хватит.
А в том сентябре еще к нему приходила. Еще раз.
Опять улыбнулся: пришла! Просил остаться (гости были), вот, сказал, знакомьтесь, это… и забыл, как ее зовут. Смутился, покраснел, а она испугалась (будущее предпоняла), но ничего, виду не подала, сама представилась: Катя, Катя. Катя. Третьей в круге была женщина. Красивая, взрослая. Сидела на диване, нога на ногу, а руку пожимала — ладонь пружинкой, горячая, и глаза ласковые, посмеиваются: «У-тю-тю, девочка!» И заговорила, потек ликер, сладко, липко, но и она, Катя, тоже не сробела, — да-да, мол, спасибо за приглашение, я в другой раз, извините! — и ушла. И бродила потом по двору, у гаражей, у трансформаторной будки, и видела, как выходила эта баба, как шла, покачивая замшевыми рыжими бедрами. И все тут, тут, в Женькином Дворе. Где еще недавно летали летучие мыши.
И ночью написала письмо. Единственное свое на эту тему.
Акиму Алексеевичу Мокшину.
«Я все понимаю, — писала (и ревела, конечно), — я все понимаю, но что если я Вам нужна, а я буду всю жизнь, потом всю жизнь о том жалеть…»
И вот идут он и она, скверик за памятником Ленину, серый асфальт и скукоженные желтые листочки. И ломаются с нежным хрустом листочки, косточки ее, и пахнет, пахнет умирающей травой, и голос его коричневый мерзнет в словах.
Черное, Белое, — говорит он. Добро, Зло. Добро переходит в Зло, а навоз нужен, чтобы выросли деревья и цветы. Нет одного без другого, и сама Земля, чтобы знать — есть еще Небо. «Понимаю!» Но Смерть, — говорит он, — но Ложь, но Подлость! Видеть, как предают, как обманывают, лгут, лгут себе и друг другу, и жить, посмеиваясь или покачивая в осуждение головой. Хоронить и жить дальше. Видеть, понимать и все равно жить!
Или не видеть?
Не жить?