Я решила вернуться домой. Мне не терпелось расспросить мать. Но не повезло: по дороге я наткнулась на приходского священника; он возвращался из булочной и был уже в двух шагах от своего дома. Я всегда считала его приторно-ласковым безмятежным болваном, эдаким говоруном на былой манер, из тех, что высказываются неспешно, через час по чайной ложке, и обожают цитировать классиков. Меньше всего мне сейчас хотелось выслушивать его слезливые утешения, но мой отец целых двадцать лет играл с ним в шахматы дважды в неделю, и они даже съездили вместе в Рим в год девы Марии. Вместо того чтобы бежать прочь со всех ног, я подошла и обняла его, а он попросил проводить его до дома, который стоял тут же, на углу улицы. Отнести хлеб на кухню, вернуться в гостиную, достать пару рюмок и бутылку портвейна, найти первые слова — на все это у старика должно было уйти не меньше двадцати минут. Но какая разница — плакать у него или где-то в другом месте. Я поплелась за ним следом.
Его гостиная походила на нашу тремя годами раньше, то есть еще до того, как на Кергантелек пролился золотой дождь. Вдоль стен тянулись почти пустые полки, обивка дивана обтрепалась вконец, уподобив его подлинной древности, светлые пятна на обоях предательски указывали на отсутствие старинных картин, проданных местному антиквару… Одна лишь великолепная хрустальная люстра напоминала о благоденствии былых времен, когда здесь обитал прежний ректор. Свечи в ней давно уже не менялись. Столы и консоли тех лет исчезли, осталось только длинное блюдо на ножках, которое раз в год выносили из дома по случаю благотворительной ярмарки-распродажи. Казалось, в этих комнатах похозяйничал судебный исполнитель. Электрокамин с трудом нагревал помещение. Я села за низенький столик с шахматной доской, ожидавшей игрока, который больше никогда не придет. Включила довольно безвкусную лампу с абажуром, украшенным пастушками в костюмах эпохи Фрагонара[81]
, по которым прошелся карандаш Пульбо[82]. Силы покинули меня, иначе я бы вскочила и удрала из этого могильника. Наконец ректор[83] вернулся с подносом в руках. Он принес на нем блюдце, полное литторин[84]. Мой отец обожал их, священник заговорил о нем, и мне стало ясно, почему они с отцом были так дружны:— Готовясь к нашей с тобой встрече и подыскивая утешительные фразы, я сказал себе, что только время способно утолить твою печаль. А потом подумал, каким сардоническим смехом встретил бы эту фразу сам Шарль. Время!.. Я так и вижу, как он сидит на том месте, где ты сейчас, и либо посмеивается, либо ворчит, смотря по настроению, но слово это всегда вызывало у него протест. Он бы сказал, что это чисто французская черта — удовлетворяться столь расплывчатым понятием. Ведь немцы в подобных обстоятельствах не стали бы говорить о погоде[85]
. У них есть множество точных формулировок для выражения горя или утешения. А мы — никчемный народец, который беспечно допускает серьезные ошибки и осушает слезы страждущих невнятными разглагольствованиями…Такова она — вечная жизнь. Человек умирает, и кто-то другой держит его речи вместо него. Старый друг ректора ушел навсегда, и теперь он принял от него эстафету. Сравнение немецкого и французского языков было одним из папиных коньков и неизменно приводило к порицанию — не нашего языка, но нашего национального характера. Мне вдруг почудилось, что я слышу его, словно он сидел тут, с нами.
— Немцы помещают глагол в конце фразы, ибо они начинают с декора прежде, чем уточнить действие. Французы же, безразличные к обстоятельствам, сперва хвастаются совершенным действием и лишь затем объясняют причину…
Священник тоже знал эту фразу наизусть, и мы с ним засмеялись в один голос. Он сходил в кабинет за фотографией, которую отдавал в окантовку. Снимок был сделан в Риме. На ней папа стоял в белом костюме, бледно-голубой рубашке и клубном галстуке в темно-синюю и голубую полоску. Его довольно длинные волосы трепал ветер. Он был похож на коммодора[86]
во время регаты в Коузе[87]. Он улыбался. Вот такой образ отца ректор и сохранит в своей памяти — образ джентльмена. Ему не нужна была печаль, только воспоминания, притом хорошие.