Я как раз перелистывала четвертую страницу, когда в сумрачную, маленькую комнату архива вошел мужчина. Он был тучноват, тяжело дышал, сел на стул и уставился на меня.
— Ты приехала учиться?
— Я хочу прочитать все об этой постановке, перевести и послать моим друзьям в Турцию, некоторые из них сидят в тюрьме. Они собираются поставить эту пьесу в Стамбуле, когда снова выйдут на свободу.
— Ты тоже отсидела?
— Нет, только три недели под следствием.
— Как же они тебя отпустили?
— Я всего-навсего опубликовала репортаж о голодающих крестьянах.
Страница, которую я только что перевернула, еще висела в воздухе, бумага для пишущих машинок была очень тонкой и потрескивала у меня под пальцами. Он больше ни о чем не спрашивал, а сидел как учитель, наблюдающий за подозрительным школьником. Я предложила ему сигарку:
— Хотите?
— А, «Нет слов», — сказал он, закурил сигарку, встал и вышел.
Я сидела с таким чувством, будто забыла что-то важное, и пыталась вспомнить, но мне ничего не приходило в голову. Я встала и медленно пошла по коридору вслед за ароматом его сигарки. Коридор вдруг показался мне слишком длинным, но, когда я увидела за какой-то полуоткрытой дверью Бенно Бессона, я снова успокоилась. Он стоял ко мне спиной и держал в руке голубую пачку «Голуаза», а другой рукой разглаживал волосы. Я остановилась и смотрела на него — как, бывало, в детстве смотрела на своего отца, когда он брился. Бессон курил «Голуаз» без фильтра, как и я.
На пограничном переходе «Фридрихштрассе» пограничник спросил меня:
— У вас еще остались гэдээровские деньги?
— Нет, — сказала я и вспомнила про двадцать пфеннигов в животе. — Завтра я снова приду, — сказала я пограничнику.
В Западном Берлине, выходя из поезда, я удивилась: дождь здесь шел такой же, как и на Востоке.
Франциска Гросцер
КОГДА МОИ ТУФЛИ ПЛАЧУТ ОТ УСТАЛОСТИ
Небо над городом, в который я возвращаюсь, — светлое, как матовое стекло, и исцарапанное вороньими коготками. Улица, синея, выгибается к собору, под асфальтом слоями лежит прошлое; я нахожу маленькие кратеры, из которых оно выламывается мне навстречу, вместе с мать-и-мачехой и горькой полынью. Поднимаются ввысь прозрачные орлы, в черных водах Шпрее плавают верные лебеди, вытягивают шеи и бьют крыльями в тени собора: угроза
[28]. Они все те же? Доживают ли лебеди до ста лет? Лебединая шея — словно капкан, сказала Хельга. Она в таких вещах знает толк. Однажды ей довелось попробовать жареного лебедя, о таком лучше не рассказывать, сказала она, да и мясо было жестким, очень жестким. Пятнадцать ступеней ведут вниз, к мшистой платформе: дверь, зарешеченное окошко, за ним раньше жил привратник, как можно жить в такой темной дыре? А я однажды хотела спросить, нельзя ли мне поселиться в ней, ведь меньшего кусочка родины уже не бывает, но я тогда передумала. Я опять взбегаю вверх по ступенькам, я свободна, и я смеюсь. На стороне, отвернутой от Шпрее, под козырьком подъезда и под колоннами веет ветер, я тут одна, всего лишь точка в мире, и я свободна. До тех пор покаКто-то рассказывает мою историю. Кто-то должен рассказать мне мою историю.