Ей как раз исполнилось пятнадцать — конский хвостик, ноги, как у фламинго, самостоятельно пошитая узкая юбка с разрезом сзади, туфли из телячьей кожи на каблучках, с ремешками и пряжками, точь-в-точь как французская модель, шепнула продавщица и тем окончательно убедила маму; пятьдесят марок были большие деньги. Она, как делала часто, сидела на ступеньках, в свете накрывавшего собор небесного купола, и смотрела вниз, на липы, потом взгляд ее уплывал к воротам и хотел миновать их, унестись еще дальше. Но ведь еще задолго до ворот ее встретили бы охранники, катушки с колючей проволокой, и с грузовиков спрыгивали бы все новые солдаты, с собаками и автоматами, а эти юные лица с выставленными вперед подбородками… Ее взгляд вобрал бы в себя и их, вместе с собаками и автоматами, болтающимися на груди или на боку; взгляд застрял бы потом в проволоке, вырвался бы и продвинулся еще чуть дальше, с трудом, но потом все-таки изнемог бы перед наполовину возведенной Стеной и ему пришлось бы вернуться, и в конце — раненый — он затаился бы в глазных впадинах, в белках глаз. В общем, ей показалось, будто что-то у нее внутри, как и у мира в целом, разрезано. И что одна жизнь прошла, а другая еще не началась.
Сын и дочь помогают мне разгрузить красную машину, на которой я больше не буду ездить. Георг стал глотателем шпаг, он изрыгает огонь и под водой освобождает себя, звено за звеном, от сковывающих его тело цепей. Фелина делает страшные маски, ловкими руками вышивает раны, и шрамы, и капли крови на зеленых личинах. Я худо-бедно вырастила своих детей, год за годом тащила их в этой выпавшей мне на долю стране от одной неопределенности к другой, потом — через границу, к иным, чуждым берегам и чуждым родственникам, а теперь они уже покинули родительский дом, живут своей жизнью. За окнами соседней квартиры шевелятся гардины. У соседской двери стоит Клемм. Вот где я очутилась — вблизи от Клеммов, с их въевшейся во все поры порочностью, с их тягой к стоянию-за-гардинами, к шушуканью-за-спиной, к подслушиванью-за-дверью. Во дворе между боковым флигелем и задним корпусом дома — песочница, на бортике которой стоит детское ведерко с совком, я спотыкаюсь о какую-то тачку, две девочки прыгают на одной ножке, играют в классики. Я могу устроить жилье из ничего. Синяя подушка — море, зеленая косынка — луг, один карандаш — сосны и запах грибов, засохший цветок — воспоминание о Венеции. Могу прекрасно жить в одной-единственной чашке, сладко спать в коробке из-под обуви; на полу лежат, раскинув руки, свитер и рубашки — мои гости. Этим вечером я сижу, прислонясь к стене, перед раскрытой балконной дверью и хочу, чтобы все так и оставалось, чтобы пространство не заполнялось вещами, к которым я привыкаю и которые застят мне горизонт, закупоривают выходы. На балконе как раз хватает места для нескольких растений — ядовитой наперстянки, звездчатого мха, клематиса. Чтобы нравиться наперстянке, я ношу юбку-колокол. Еще важнее сама балконная дверь, открытая, чтобы пернатые радужки моих глаз могли отдохнуть на звездчатом мху, прежде чем полетят в город. Снаружи — алчущий раскаленный воздух; если я осмелюсь высунуть нос на улицу, он меня сожрет.
Из шкатулки я достаю фото Нижинского и пришпиливаю его к беленой стене: свихнувшийся вестибюль без выхода, психиатрическая лечебница. Вжавшись в стену, которая кажется податливой, как если бы могла вспучиваться и ужиматься, — Нижинский, одетый в обычный костюм; и внезапно — воспоминание, или воспоминание о воспоминании, трудно определить дистанцию, которую должен преодолеть дух, чтобы вернуться назад или забежать вперед, но тогда стояние оборачивается вознесением, обретением воздуха, пребыванием в выси. Там Нижинский и остается, в счастливом парении. Над собором теперь зависло что-то серебряное, в западной части неба сливающееся с солнцем.
Я все же отваживаюсь время от времени выбираться из дому; для того я и вернулась сюда. Я прочерчиваю свои маршруты цветными мелками, кружу по городу, представляя себя то глухой, то слепой, то потерявшей память, то парализованной; так я учусь лепетать, запинаться, проборматывать простые фразы, как если бы была в этом мире новичком или чужаком и произносила самые первые слова: «Здесь? — Да, здесь. — Там? — Да, там. — Я? — Да, ты. — Мир? — Да, мир». Я стараюсь не допустить, чтобы прошлое, словно скорый поезд, пронеслось сквозь меня, сминая своей тяжестью все, — а я не сумела бы его остановить; стараюсь не допустить, чтобы воспоминания взрывались в моем теле, чтобы осколки попадали во внутренние органы и там застревали, а я бы за этими осколками гонялась, подозревая, что как раз в них заключена моя жизнь, а вовсе не в кажущейся безмятежности утренних часов. Ярость? Да, ярость. Страх? Да, страх.