проезжавшим Бисмарком (он был уже в отставке), я знал, кто он такой. Кстати, Бисмарк только промелькнул перед моими глазами, королеву же Викторию я видел на Ривьере в 1897 году гораздо лучше. Она каталась в экипаже с каким-то благообразным господином с белой бородой, который показался мне гораздо более импозантным, чем маленькая старушка, королева Великобритании и Императрица Индии! — как все это уже ушло в историю!
Взрослые редко отдают себе точный отчет в том, что и как понимают дети из их разговоров между собой. Я помню, как большие переглянулись, когда я спросил про франко-прусскую войну, о которой они говорили между собой: «А кто был из них прав?» Восприятие детей — своеобразно, и я помню, как я невзлюбил дядю Алешу Долгорукова за фразу: «Россия неправильно поступила в этом вопросе...» По моему мнению, Россия никогда неправой быть не могла!
Во всяком случае, из разговоров между взрослыми я твердо понял, что все большие (конечно, мужчины) должны принимать какое-то участие в общественных делах. Быть «богатым бездельником» и только жить в свое удовольствие казалось чем-то очень стыдным, почти позорным. Понятие «noblesse oblige» молчаливо считалось совершенно обязательным. Из разговоров и критических замечаний взрослых я сделал вывод, что мы обязаны служить какому-то не личному, а общественному делу, науке, искусству. Все это отнюдь не высказывалось в виде прописных истин, но вытекало как нечто само собой понятное и обязательное.
Ни малейшего кичения аристократизмом в наших семьях как с отцовской, так и с материнской стороны совершенно не было. Вообще, с понятием «аристократия» у меня с, детства неразрывно связалось чувство
А Дедушка Щербатов в публичной речи, обращенной к московскому дворянству в «эпоху великих реформ», говорил, что «не само дворянство должно возлагать на себя венец, а пусть его возлагают на него другие, видя его ревность к общему делу и его способность руководить обществом».
Из разговоров между взрослыми я рано усвоил, что мы обязаны быть «культурными людьми». Я помню, как раз, совсем маленьким мальчиком, я сказал про кого-то, что он «культурный человек». «Что это значит?» — с улыбкой спросил меня дядя Миша Веневитинов. «Он много вещей знает и любит картины»,— ответил я. Меня похвалили за ответ.
Я всегда слышал, что все должны как-то «служить» России, но слово «чиновник» было скорее уничижительное. Точно так же быть «культурным человеком» было хорошо, но слово «интеллигент» было столь же мало похвально, как и «чиновник»... Все это вошло в мое подсознание еще раньше, чем в сознание... Теперь я вижу, что не все в этом отношении к «чиновникам» и «интеллигентам» было справедливо.
Позднее, в мои гимназические и университетские годы, мне посчастливилось слышать у нас дома разговоры людей, представлявших цвет тогдашней русской общественности и ученого мира. Эти разговоры мне очень многое дали как в смысле прямого на меня влияния, так и в смысле отталкивания моей мысли, приучения меня к критическому отношению к тому, что я слышал. Конечно, в детстве это было совсем не так, и сознание мое не могло многого воспринять и на многое реагировать. Но то, что мне пришлось тогда слышать, оставило огромный и полезный след в моей душе. То, что я собирал тогда крупинками из разговоров взрослых, я не мог бы почерпнуть ни из каких учебников или уроков. Помню, например, разговоры между Папа и Дедушкой Щербатовым про эпоху Александра II. Эти разговоры, слышанные мною в детстве, не только развили тогда мой ум, но многое мне осветили в дальнейшем под особым углом зрения.
24 января 1904 года вспыхнула Русско-Японская война.
Внезапное нападение японцев на нашу эскадру в Порт-Артуре поразило меня как громом. Я хорошо по-
мню это первое впечатление — почти физическое — какого-то оглушающего удара.
Война еще обострила мое патриотическое чувство. Я был с самого раннего детства совершенно уверен в непобедимости русского оружия, и наши последовательные военные неудачи в течение японской войны от этого особенно тяжело переживались мною.
Вся наша семья переживала поражения России крайне болезненно, но у старших патриотическая боль отчасти переливалась в политический протест, у меня же она оставалась только болью.